Рассказ о семи повешенных
Шрифт:
— Ничего.
Самое страшное было для него, когда являлось вдруг нестерпимое желание кричать — без слов, животным отчаянным криком. Тогда он тихо прикасался к Вернеру, и тот, не поднимая глаз, отвечал ему тихо:
— Ничего, Вася. Скоро кончится.
И, всех обнимая материнским заботливым оком, изнывала в тревоге пятая террористка, Таня Ковальчук. У неё никогда не было детей, она была ещё очень молода и краснощёка, как Сергей Головин, но казалась матерью всем этим людям: так заботливы, так бесконечно любовны были её взгляды, улыбка, страхи. На суд она не обращала никакого внимания, как на нечто совсем постороннее, и только слушала, как отвечают другие: не дрожит ли голос, не боится ли,
На Васю она не могла смотреть от тоски и только тихонько ломала свои пухлые пальцы; на Мусю и Вернера смотрела с гордостью и почтением и лицо делала серьёзное и сосредоточенное, а Сергею Головину все старалась передать свою улыбку.
?Милый, на небо смотрит. Посмотри, посмотри, голубчик — думала она про Головина. — А Вася? Что же это, Боже мой, Боже мой… Что же мне с ним делать? Сказать что-нибудь — ещё хуже сделаешь: вдруг заплачет??
И, как тихий пруд на заре, отражающий каждое бегущее облако, отражала она на пухлом, милом, добром лице своём всякое быстрое чувство, всякую мысль тех четверых. О том, что её также судят и также повесят, она не думала совсем — была глубоко равнодушна. Это у неё на квартире открыли склад бомб и динамита; и, как ни странно, — это она встретила полицию выстрелами и ранила одного сыщика в голову.
Суд кончился часов в восемь, когда уже стемнело. Постепенно гасло перед глазами Муси и Сергея Головина синеющее небо, но не порозовело оно, не улыбнулось тихо, как в летние вечера, а замутилось, посерело, вдруг стало холодным и зимним. Головин вздохнул, потянулся, ещё раза два взглянул в окно, но там стояла уже холодная ночная тьма; и, продолжая пощипывать бородку, он начал с детским любопытством разглядывать судей, солдат с ружьями, улыбнулся Тане Ковальчук. Муся же, когда небо погасло, спокойно, не опуская глаз на землю, перевела их в угол, где тихо колыхалась паутинка под незаметным напором духового отопления; и так оставалась до объявления приговора.
После приговора, простившись с защитниками во фраках и избегая их беспомощно растерянных, жалобных и виноватых глаз, обвинённые столкнулись на минуту в дверях и обменялись короткими фразами.
— Ничего, Вася. Кончится скоро все, — сказал Вернер.
— Да я, брат, ничего, — громко, спокойно и даже как будто весело ответил Каширин.
И действительно, лицо его слегка порозовело и уже не казалось лицом разлагающегося трупа.
— Чтобы черт их побрал, ведь повесили-таки, — наивно обругался Головин.
— Так и нужно было ожидать, — ответил Вернер спокойно.
— Завтра будет объявлен приговор в окончательной форме, и нас посадят вместе, — сказала Ковальчук, утешая. — До самой казни вместе будем сидеть.
Муся молчала. Потом решительно двинулась вперёд.
«3. МЕНЯ НЕ НАДО ВЕШАТЬ»
За две недели перед тем, как судили террористов, тот же военно-окружной суд, но только в другом составе, судил и приговорил к смертной казни через повешение Ивана Янсона, крестьянина.
Этот Иван Янсон был батраком у зажиточного фермера и ничем особенным не отличался от других таких же работников-бобылей. Родом он был эстонец, из Везенберга, и постепенно, в течение нескольких лет, переходя из одной фермы в другую, придвинулся к самой столице. По-русски он говорил очень плохо, а так как хозяин его был русский, по фамилии Лазарев, и эстонцев поблизости не было, то почти все два года Янсон молчал. По-видимому, и вообще он не был склонен к разговорчивости, и молчал не только с людьми, но и с животными: молча поил лошадь, молча запрягал её, медленно и лениво двигаясь вокруг неё маленькими, неуверенными шажками, а когда лошадь, недовольная молчанием, начинала капризничать и заигрывать, молча
Потом Янсон возвращался на станцию и быстро напивался.
Назад на ферму, все десять вёрст, он нёсся вскачь. Избитая, доведённая до ужаса лошадёнка скакала всеми четырьмя ногами как угорелая, сани раскатывались, наклонялись, бились о столбы, а Янсон, опустив вожжи и каждую минуту почти вылетая из саней, не то пел, не то выкрикивал что-то по-эстонски отрывистыми, слепыми фразами. А чаще даже и не пел, а молча, крепко стиснув зубы от наплыва неведомой ярости, страданий и восторга, нёсся вперёд и был как слепой: не видел встречных, не окрикивал, не замедлял бешеного хода ни на заворотах, ни на спусках. Как он не задавил кого-нибудь, как сам не разбился насмерть в одну из таких диких поездок — оставалось непонятным.
Его уже давно следовало прогнать, как прогоняли его и с других мест, но он был дешёв и другие работники бывали не лучше, и так оставался он два года. Событий в жизни Янсона не было никаких. Однажды он получил письмо по-эстонски, но так как сам был неграмотен, а другие по-эстонски не знали, то так письмо и осталось непрочитанным; и с каким-то диким, изуверским равнодушием, точно не понимая, что письмо несёт вести с родины, Янсон бросил его в навоз. Попробовал ещё Янсон поухаживать за стряпухой, томясь, видимо, по женщине, но успеха не имел и был грубо отвергнут и осмеян: был он маленького роста, щуплый, лицо имел веснушчатое, дряблое и сонные глазки бутылочного, грязного цвета. И неудачу свою Янсон встретил равнодушно и больше к стряпухе не приставал.
Но, мало говоря, Янсон все время к чему-то прислушивался. Слушал он и унылое снежное поле, с бугорками застывшего навоза, похожего на ряд маленьких, занесённых снегом могил, и синие нежные дали, и телеграфные гудящие столбы, и разговоры людей. Что говорило ему поле и телеграфные столбы, знал только он один, а разговоры людей были тревожны, полны слухами об убийствах, о грабежах, о поджогах. И было слышно однажды ночью, как в соседнем посёлке жидко и беспомощно тренькал на кирке маленький колокол, похожий на колокольчик, и трещало пламя пожара: то какие-то приезжие ограбили богатую ферму, хозяина и жену его убили, а дом подожгли.
И на ихней ферме жили тревожно: не только ночью, но и днём спускали собак, и хозяин ночью клал возле себя ружьё. Такое же ружьё, но только одноствольное и старое, он хотел дать Янсону, но тот повертел ружьё в руках, покачал головою и почему-то отказался. Хозяин не понял причины отказа и обругал Янсона, а причина была в том, что Янсон больше верил в силу своего финского ножа, чем этой старой ржавой штуке.
— Она меня самого убьёт, — сказал Янсон, сонно смотря на хозяина стеклянными глазками.