Рассказ?
Шрифт:
— Что такое? — сказал он. — Каким играм вы предаетесь? Для приходящих ко мне установлены обычаи и обряды. И что это за женщина?
Я с трудом поднялся на ноги и тихо сказал: “Вот видите, вы ничего не знаете”. Но я был так слаб, что мне пришлось сесть, и человек обмотал вокруг моей шеи веревку от колокола.
— Сейчас я расскажу вам об этом здании, в которое вы вошли от нечего делать. Это последняя сохранившаяся башня. Она не должна обратиться в развалины, как все прочие. Если хотите, оставайтесь здесь, но оставьте надежду увидеть, как в последнее мгновение она на вас рушится.
Я почувствовал исходящий от его слов холод.
— Вы владелец башни, — пробормотал я. — Вполне естественно, что вы считаете ее несокрушимой и сами не в состоянии предвидеть ее падение. Но у меня-то ничего нет.
— Если вы
Услышав эти слова, я засмеялся, но смех стоил мне последних сил. Как мог я говорить, когда так ослаб? Какая слабость! Какое изнеможение! Я знал: я уже слишком слаб, чтобы умереть; я видел себя таким, каким и был, осаждаемым всевозможными напастями человеком, который без жизни упрямится жить. Да, и слабостью моей тоже пытался воспользоваться здешний хозяин. Чего он от меня хотел? Он насмехался над моим головокружением, он показывался и исчезал, он кричал: “Посмотри же мне в лицо” или “Кто бы мог меня отрицать?” или же вдруг — странным голосом, самым задушевным, самым умиротворяющим, какой я когда-либо слышал: “Мой сообщник”. Какой голос! “Возможно ли это?” — сказал я, выпрямляясь. И тогда, что же тогда произошло? В свою очередь и я полюбил его, этой любовью им пренебрегая. Я простерся перед ним; как перед монархом, перед ним уничижался и, приняв в качестве господина, его же и закрепостил собственным его монаршеством. И мы оказались связаны так, что ему, чтобы вновь стать самим собой, пришлось сказать мне: “Я тебя дурачу, я всего лишь животное”, но после этого признания я только удвоил свое поклонение, и в конце концов друг подле друга остались всего-навсего печальное животное и присматривающий за ним слуга, отгоняющий мух. Солнечный луч, воздвигнутый словно камень, замкнул их обоих в иллюзии вечности. Безмятежно наслаждались они покоем.
Разбудила их охваченная тревогой женщина.
— Вставайте, — кричала она, — пожар пожирает леса, земля содрогается.
Она бросилась перед ними на колени, умоляя спасти ее.
— Женские бредни, — сказал владелец. — Все спокойно. Тщетно бьется ночь о стены города.
— На помощь, — вновь закричала она, расталкивая их. — Воды залили окрестность, в пустыне бушует буря.
Но они смотрели на нее с недоверием. В этот миг через окно, стекло которого было выбито, донеслись отчаянные призывы огромной толпы.
— Мы пропали, — сказала женщина, — город погрузился во мрак. Лучше бежать, чем оставаться в этой старой шатающейся постройке.
— Прикажите наконец ей замолчать, — обратился владелец к своему напарнику. — Своими криками она портит мне пробуждение.
Она попыталась открыть дверь, но башню потряс ужасающий грохот. “Это рухнула лестница”, - закричала женщина. Обозлившись, хозяин дома схватил ее за руки. “Я царил над миром, — прорычал он, — и я заставлю вас замолчать”. Комнату тем временем начали освещать языки пламени. “Полноте, не нервничайте: мы вполне сможем поладить”. Когда на здание обрушился вал камня и песка, он изо всех сил сжал ее в своих объятиях.
— Увы, — пробормотала она, — разве вы не чувствуете, что под нами нет почвы?
Но он ободрил ее своим спокойствием, и когда падающая башня извергла их наружу, все трое упали без единого слова.
1935, 1936
Смертный приговор
События эти произошли со мной в 1938 году. Говорить о них мне до крайности неловко. Уже не раз пытался я придать им письменную форму. Если я написал кое-какие книги, то лишь потому, что надеялся положить книгами всему этому конец. Если написал романы, то родились они в тот миг, когда слова начали отступать перед истиной. Я не боюсь истины. Не опасаюсь выдать какой-либо секрет. Но вплоть до сих пор слова были слабее и уклончивее, чем мне бы хотелось. Знаю, в их уклончивости содержится предостережение. Было бы благороднее оставить истину в покое. Для истины было бы как нельзя полезно не открываться. Ну да теперь я надеюсь с этим быстро покончить. Покончить с этим тоже благородно и важно.
И все же, не надо забывать, однажды я уже преуспел в изложении тех событий. Случилось это в 1940 году, в последние недели июля или же в первые августа. В праздности, навязанной мне оцепенением,
Я буду писать свободно, в полной уверенности, что рассказ мой только меня и касается. На самом деле, его можно было бы вместить в десяток слов, что как раз и делает его таким страшным. Десять слов, которые я могу сказать. Я сопротивлялся им целых девять лет. Но сегодня утром, которому (как я только что с изумлением обнаружил) случилось быть 8 октября и, следовательно, чуть ли не годовщиной первого из тех дней, я почти уверен, что слова, которые не стоило бы писать, будут написаны. Мне уже несколько месяцев кажется, что я на это решился.
У тех событий немало свидетелей, хотя лишь один из них, самый, правда, к тому подходящий, уловил отблеск истины. Мне случалось — сначала часто, потом пореже — звонить в квартиру, где все, собственно, и происходило. Когда-то я и сам жил в этой квартире — в доме 15 по рю де… Сестра той молодой женщины некоторое время оставалась, вроде бы, еще там. Что с ней стало? Она жила, как она любила говорить, за счет мужской галантности. Полагаю, она мертва.
Вся воля, вся способность к жизни были отданы ее сестре. Их заурядная буржуазная семья жалким образом шла ко дну. Отец был убит в 1916 году; мать, оставшись во главе кожевенной фабрики, разорилась, сама того не заметив. Она вторично вышла замуж, на сей раз за какого-то скотовода, и в один прекрасный день супруги, плюнув на свои предприятия, купили винный закуток на одной из улочек XV округа. Там-то они, должно быть, и разорились окончательно. Вообще-то часть фабрики принадлежала двум дочерям. Денежные споры принимали подчас весьма острый характер. Надо отдать справедливость, год за годом мадам Б. тратила на здоровье своей старшей дочери немалые суммы, которыми она ее, совершенно не отдавая себе отчета, правда, и попрекала.
Событиям этим я храню “живое” доказательство. Но без меня доказательству этому ничего не доказать, и надеюсь, что на моем веку до него никто не доберется. Когда же я умру, оно окажется лишь шелухой некой загадки. Надеюсь, что после моей смерти те, кто меня любит, наберутся смелости уничтожить его, в него не вникая. Позже я на сей счет кое-что уточню. Если же что-то выйдет не так, умоляю их не набрасываться внезапно на мои немногочисленные секреты, не читать мои письма, коли таковые обнаружатся, не разглядывать фотографии, если они попадутся на глаза, и, главное, не открывать того, что закрыто: пусть они уничтожат все, не зная, что именно уничтожают, в порыве и неведении, диктуемых истинной привязанностью.
В конце 1940 года по моей вине некая особа возымела весьма смутные предчувствия об этом “доказательстве”. Поскольку она почти ничего из этой истории не знала, ей не удалось даже коснуться истины. Она только догадалась, что в шкафу (я тогда жил в гостинице) что-то заперто; она увидела этот шкаф и сделала движение, чтобы его открыть.
Но в тот же миг ее настиг странный припадок. Повалившись на кровать, она вся затряслась и тряслась, ни говоря ни слова, всю ночь напролет; под утро она начала хрипеть. Хрипы длились около часа, потом пришел сон, который и принес ей избавление. (Эта совсем еще юная особа руководствовалась скорее рассудком, а не чувствами, и сама жаловалась на свое хладнокровие. Но в ту минуту хладнокровие ей изменило. Правда, что касается этого приступа, я должен добавить, что, хотя ранее с ней такого и не случалось, здесь можно увидеть следы неудавшейся двумя-тремя годами ранее попытки отравиться; подчас яд пробуждается, оживает, словно греза, когда тело глубоко потрясено.)
Основные даты должны найтись в маленьком блокноте, запертом у меня в секретере. Единственная, в которой я вполне уверен, — это 13 октября, среда 13 октября, что, впрочем, не имеет особого значения. С сентября я проживал в Аркашоне и был там совсем один. Происходило это в дни мюнхенского кризиса. Я знал, что она больна — больнее некуда. В начале сентября, возвращаясь из поездки, я остановился в Париже и повидал там лечившего ее доктора. Он посулил ей три недели жизни. Между тем она все еще вставала; она жила на короткой ноге с изнуряющей лихорадкой; часами ее бил озноб, но в конце концов она превозмогала свою горячку. Кажется, не то 5, не то 6 октября она даже проехалась со своей сестрой на машине по Елисейским Полям.