Рассказ?
Шрифт:
День, на который был назначен первый укол (он должен был уж во всяком случае вызвать глубокий обморок), оказался одним из самых мрачных накануне Мюнхена. В предыдущие дни администратор отеля каждое утро сообщал мне об отъезде одного-двух постояльцев. Но он сохранял надежду, поскольку целую неделю у него проживал небезызвестный политический деятель — жил и не съезжал. Но в этот день он вызвал машину и отбыл, за ним последовали десятки других. Огромный отель превратился в пустыню. Следовало бы уехать и мне, хотя бы из-за моей работы, но я не уехал. Сегодня тщетно пытаюсь понять, почему в те дни остался вдали от Парижа, куда меня все звали. Да, конечно, мне становится не по себе от самой мысли об этом отсутствии, но прежде всего ускользают его доводы. Сколь бы таинственной ни была череда этих событий, самым таинственным для меня остается это добровольное отсутствие, каковое и сделало их возможными. Я знал, что Ж. желала меня видеть и в подобной ситуации ей не хотелось бы видеть никого другого, хотя она, чтобы не нарушать мой покой, и написала мне обратное. В тот день меня дважды вызывали из моей газеты, но я не отвечал. Я ждал телефонного звонка от Ж. или от ее сестры, но его не было. Никаких новостей не поступило и назавтра.
Через день я получил несколько строк, написанных рукой Ж.
– рукой, но не почерком, ибо почерк ее оказался мучительно искаженным. Она сообщала, что за час до того, как прийти к ней для первого укола, врач решил уехать из Парижа, чтобы отвезти в деревню своих детей: он должен вернуться через день-другой. “Оставайтесь за своими мешками с песком”, - заявил он ей по телефону, идиотски намекая на пассивную оборону. “Ну что ж, — стояло в конце письма, — скоро я схоронюсь еще лучше — песок станет мне пухом”. Написано это коротенькое письмецо было чернилами, но, как я уже говорил, явно в муках. У меня возникло впечатление, что в ней что-то вот-вот разлетится вдребезги, что в каком-то ее темном закоулке разворачивается битва, и меня обуял страх. В первый раз я решился ей позвонить. Было около полудня. Она была одна. Мне не удалось ничто разобрать, ибо с первых же слов ее охватил жестокий приступ кашля и удушья. Несколько мгновений я вслушивался в перебои прерывистого, сдавленного дыхания, потом ей удалось выдавить: “Уйдите”, и я повесил трубку.
Назавтра письмо оказалось написано карандашом, но было оно длиннее и спокойнее, пожалуй, даже чересчур спокойное. Телефонный звонок, как я и боялся, сильно ее взбудоражил; мучаясь, что не может говорить, а еще более, что не может скрыть от меня кашель, с которым ей было не совладать, она безрассудно попыталась подавить его силой и сказать, чтобы я оставил ее в покое; из-за этого усилия она, должно быть, потеряла сознание и позже в изумлении очнулась на полу, решив, как она писала, что вновь превратилась в маленького ребенка. Очевидно, это слово, “уйдите”, едва не стоило ей жизни. Теперь она почти не вставала. Я позвонил еще раз или два, и она мирно беседовала со мной, с настойчивостью повторяя время от времени, что, когда мы увидимся, у нее будет немало интересного и замечательного, о чем мне порассказать. О том же упоминалось и в одном из писем: “Когда вы будете здесь, надеюсь, что смогу говорить; для такого случая я приберегу все свое дыхание и расскажу вам много интересного — у меня есть, что вам рассказать”.
Тем временем вернулся врач. Разразился Мюнхен. Поскольку она, разумеется, выходить больше не могла, врач навещал ее сам. Он заявил, что она была чересчур смела, но теперь пора отложить смелость в сторону. Вопрос о лечении уже не стоял. Уходя, он вызвал на лестницу Луизу, сестру Ж., и сказал ей, что бесчеловечно обрекать ее сестру на такие муки, что надежды больше не осталось и пора переходить на наркотики. Луиза, для которой написать что-либо было целой историей, тем не менее, мне об этом написала, присовокупив, что Ж. о разговоре с врачом не знала и что, естественно, “малышка”, как она звала свою старшую сестру, была бы рада вновь меня увидеть. Разговор на лестнице был вскорости доведен до сведения больной, которая упомянула мне о нем в последнем письме с какой-то поразительной удовлетворенностью: “Ну что ж, вот и морфий”, - писала она. И еще: “Отдыхайте дальше”.
Решение врача может показаться естественным и оправданным. На мой взгляд, таким оно и было. Для Ж. борьба приняла новые формы и еще более ожесточилась. Это уже не было честное, с открытыми глазами сражение с противником, который не скрывает желания сражаться. Уколы успокаивали ее, но они пытались навязать покой также и тому в ней, что упокоить было невозможно, — необузданному утверждению, бунтующему против не знающей пощады силы. Она всегда приходила в ужас от слащавых манер, и эта внезапная вкрадчивая приторность болезни застала ее врасплох, обманула до такой степени, что уже после нескольких уколов — может быть, двух или трех — прежде оживленная и почти — когда вставала с постели, когда выходила на улицу — нормальная, она впала в состояние прострации, превратившее ее в типичную умирающую. Даже врач был напуган тем результатом, к которому сам же и стремился. Он прекратил уколы и даже, весьма красноречивый факт, изъял собственное на них назначение. У Ж. теперь была сиделка, которая проводила у ее постели ночи, а вскоре уже и дни, и ночи. Эта молодая еще сиделка привязалась к своей, вполне естественно, нетерпеливой и не слишком-то любезной подопечной — подкупленная ее красотой, которая как раз сейчас стала, казалось, из ряда вон выходящей. Как известно, после смерти прекрасные лицом люди на какое-то мгновение вновь обретают юность и красоту; болезнь, почти безумные страдания, беспрерывная борьба за каждый вздох, за каждый выдох, попытки подавить позывы кашля, который при каждом приступе чуть ли не удушал ее, все это необузданное и глумливое насилие, которое, казалось бы, должно было ее обезобразить, ничего не могло поделать с выражением (хотя и довольно жестким) совершенной красоты и молодости, освещавшим ее лицо. Странно, конечно. Мне подумалось, что красота эта обусловлена блеском глаз, тронутых ядом. Но глаза ее почти всегда были закрыты, а если и открывались, то лишь на кратчайшее мгновение и притом с приводящей в замешательство стремительностью — чтобы взглянуть, узнать и, словно застав врасплох, оцепить взглядом весь мир.
Лишившись морфия, болезнь пустилась во все тяжкие, чтобы вновь его навязать. Ж. вовсе не хотела жить любой ценой. Она считала абсурдным, даже смешным страдать, если можно обойтись без этого. Стоицизм был не для нее. Поэтому, когда ее прекратили колоть, она впала в необузданную ярость. И стало видно, что она, чего доброго, больна, в сущности, не более, чем раньше. Врач растерялся. Поначалу он сопротивлялся, но после сцены, кончившейся тем, что Ж. его оскорбила, уступил ее яростному требованию. Во время этой сцены Ж. заявила: “Не убивая меня, вы — убийца”. Впоследствии мне попались на глаза сходные слова, приписываемые Кафке. Ее сестра, уж конечно же неспособная их изобрести, сообщила их мне в такой форме, а врач это,
На сей раз морфий вызвал совсем иные последствия. Ж. оставалась спокойной — или становилась чуть спокойнее, — но ее оцепенение было лишь кажущимся, лишь кажущимся было и ее спокойствие. Все происходило так, будто обманутая в первый раз лицемерием лекарства, теперь она держалась настороже и под видимостью сна, в самых глубинах покоя сохраняла неусыпную проницательность взгляда, не оставлявшую ее противнику никаких надежд застигнуть ее врасплох. С этого-то момента ее лицо и обрело столь потрясающе красивое выражение. Думаю, ей было приятно принудить смерть к большей честности и большей искренности. Она осуждала смерть на благородство.
Я не очень-то хорошо знаю, как проходили те дни. Никого я особенно не расспрашивал. Я почти не мог говорить о ней. Один только врач, личность, лишенная всякого такта, часто нелепый, озадаченный событиями, развернувшимися у него на глазах, рассказывал мне больше чем следовало, и я задавал ему вопросы. Сиделке тоже хотелось пооткровенничать (по-моему, ее звали Данжерю или как-то в этом роде). Позже она сказала мне нечто очень странное: “Если и вы в свою очередь когда-нибудь серьезно заболеете, мне бы так хотелось, чтобы вы послали за мной”. Я знал, что иногда по ночам “малышка” подолгу с ней разговаривала — она требовала от сиделки, чтобы та описала какие-нибудь агонии, при которых ей в силу своей профессии пришлось присутствовать; кроме того она спросила: “Вы уже видели смерть?” — “Я видела мертвых, мадемуазель”. — “Нет, саму смерть!” Сиделка покачала головой. “Ну что ж, скоро увидите”. Мне написала А., ее подруга. Первые строки были написаны под диктовку Ж.: по ее словам, она чувствовала себя почти что хорошо; не беспокойтесь, говорила она, не надо. Но тут ее разобрала щепетильность; не в состоянии писать сама, она сочла вычурным пользоваться для письма мне услугами третьего лица и упросила свою подругу отказаться от письма, напрочь о нем забыть. Но А. написала мне об этом, говорила она еще и о том, что Ж. не хочет нарушать мой покой, но видно, что только о моем возвращении она и думает, что все остальные ее раздражают, все сильнее выводят из себя, что вскоре, если я по-прежнему буду отсутствовать, уже не останется никого, чье присутствие она могла бы переносить. Думаю, тем самым она сообщала мне, что Ж. вот-вот умрет. На этот раз я решил вернуться в Париж, но оставил за собой еще два дня. Я сообщил об этом не то по телефону, не то телеграммой.
Официально моим местожительством в Париже был отель на рю д’О. Я приехал туда в понедельник вечером (я обдумал эту дату и теперь в ней уверен), изрядно утомившись по пути из Аркашона. Посреди ночи, где-то около двух-трех часов меня разбудил телефонный звонок. “Приходите, прошу вас, Ж. умирает”. Говорила Луиза. Идти было недалеко, и, по-моему, я не мешкал. К своему изумлению, я нашел дверь в квартиру открытой. Хотя и небольшая, квартира начиналась с просторной прихожей, и, чтобы добраться до ее комнаты, нужно было пройти по коридору. Там я столкнулся с врачом, которого, когда он меня узнал, обуял восторг; с обычной своей бесцеремонностью он тут же подцепил меня под руку и увлек за собой наружу, на лестничную площадку. “Бедный вы мой!” — “Что?” Он мрачно склонил голову. Из первых его слов я ничего не понял, пока он наконец не привел меня в чувство своей чудовищной вульгарностью: “Для таких бедолаг это избавление”. Он объяснял мне что-то еще, о чем я почти ничего не помню; скорее всего, он старался оправдать свое решение отказаться от лечения. Еще он сказал: “Какая воля!”; оказывается, каких-то полчаса назад она сама ему позвонила и, вспылив, заставила его прийти; ему пришлась по душе эта последняя вспышка ярости. Итак, она успела вовремя вызвать его, а не меня, она поговорила с ним, а не со мной. Я разглядывал этого здоровенного пошляка, пока он бессмысленно повторял: “Я ведь так вам и говорил; три недели, ровно три недели”. — “Уже минуло пять!” Я бросил ему это не сдержавшись, в раздражении от его слов, но, увидев, как он смутился, невольно вернулся к сказанному, и меня вдруг пронзило озарение — в какой-то миг среди ночи она, должно быть, внезапно почувствовала себя побежденной, слишком слабой, чтобы дожить до утра, когда бы я ее проведал, и тогда-то и запросила помощи у врача, чтобы продержаться еще чуть-чуть, одну минутку, ту самую минуту, которую уже столько раз она молчаливо и тщетно требовала. Вот что принял за ярость этот несчастный простак, и, конечно же, явившись сюда, он ей уступил, но было слишком поздно: там, где она уже ничего больше не могла, он мог еще меньше — разве что посодействовать той нежной, спокойной смерти, о которой он говорил с какой-то отталкивающей интимностью. С этого мгновения меня не покидала скорбь.
Комната оказалась набита какими-то незнакомыми людьми. Скорее всего, там была ее мать, отчим, наверное еще кто-то из родственников — никого из них я не знал.
Была там и незнакомая мне сиделка. Это-то сборище настолько посторонних людей вокруг ее безмолвного тела она сама и сочла бы наиболее невыносимым. Во всем этом было нечто несообразное, от чего ее надо было непременно оберечь, и у меня что-то поднялось в горле, обратив мою скорбь в горечь и отвращение. Я остановился прямо перед ней, но из-за всего этого народа мне не удавалось ее увидеть. Я смотрел, нет никаких сомнений, я уставился прямо на нее, но ее не видел. Сказать что-то я мог разве что Луизе, которая к тому же только одна и напоминала мне ее живой — или же это она заговорила со мной первой: мне хотелось понять, почему, так сопротивляясь все эти нескончаемые годы, она не нашла в себе сил удержаться еще чуть-чуть. Я наивно полагал, что это чуть-чуть сводится к нескольким минутам, а несколько минут — это просто ничто. Но эти несколько минут были для нее больше, чем жизнь, больше, чем вся та вечность жизни, о которой нам талдычат, и в них затерялась ее собственная жизнь. То, что сказала мне по телефону Луиза — “Она умирает”, - было правдой, настигающей словно молния правдой, она умирала, она была почти мертва, ожидание началось вовсе не в тот миг, в тот миг оно подошло к концу — или же, скорее, последнее ожидание почти совпало с нашим телефонным разговором: поначалу живая и бдительно следящая за каждым движением Луизы, она все еще жила — уже невидящая, без проблесков понимания, — когда звучало “она умирает”, но как только телефон разъединился, пульс, по словам сиделки, рассыпался как песок.