Рассказ?
Шрифт:
Хотя веки ее и оставались опущены, уверен, что с этого момента она бодрствовала; она бодрствовала, поскольку опасность была слишком велика — или по какой-то иной причине, — и при этом по собственной воле осталась на поверхности дня, выказывая спокойствие, чреватое вниманием, — чрезвычайно далекое ее недавнему напряжению. Чуть позже, и это доказало мне, что она не спит, но просто не обращает внимания на происходящее вокруг, ибо интересовало ее нечто иное, она вдруг вспомнила, что сиделка, не понимая, спит ли она, — а было это почти полчаса тому назад — наклонилась к ней и предложила сделать укол; предложение, к которому она тогда осталась абсолютно глуха. Но чуть позже она заявила сиделке: “Нет, сегодня никаких уколов”, - и настойчиво повторила: “Хватит уколов”. Слова, которые я могу теперь вспоминать на досуге, сколько мне заблагорассудится. Потом она едва заметно повернулась к сиделке и спокойным тоном добавила: “Ну вот, полюбуйтесь-ка теперь на смерть”, указывая при этом пальцем
Не хочу задерживаться на происшедшем. В своем рассказе я зашел дальше, чем мог предположить, но теперь касаюсь уже предела того, о чем могу сказать. С того момента, как она обо мне это заявила, в поведении ее не было ничего из ряда вон выходящего, и ночь пролетела довольно быстро. К шести часам она спала глубоким сном — почти как обычный человек. Договорившись с сиделкой, я вернулся к себе в отель, где и пробыл около часа; по возвращении Луиза сказала мне, что Ж. пребывает все в том же состоянии, но я сразу же увидел, что состояние это весьма и весьма изменилось, она хрипела, лицо ее было как у умирающего, а рот к тому же приоткрыт, чего с нею никогда, ни на секунду во сне не случалось, и этот беззащитно раскрывшийся к звукам агонии рот казался не ее, чужим, принадлежащим кому-то неведомому — бесповоротно обреченному или даже мертвому. Сиделка тоже склонялась к тому, что ситуация ухудшилась, но тем не менее попросила у меня разрешения уйти, чтобы навестить другую больную и зайти к себе домой, пообещав вернуться сразу пополудни. Она считала, что утром придет врач, кроме того, ей казалось, что сон вполне может продлиться несколько часов, и все это время нам не оставалось ничего другого, кроме как ждать; обратила она мое внимание и на то, что пульс продолжал быть четким и неизменным.
Хрипы становились все громче и напряженнее, теперь они доносились даже сквозь закрытые двери квартиры. Любое хождение по комнате казалось предельно чуждым этому бесчувственному телу, самому по себе чуждому собственной агонии. Луиза совсем вывела меня из себя, поскольку эти звуки вызывали у нее страх; начинала себя проявлять, высказывая свои соображения, и ее матушка, так что я уже не понимал, на каком свете нахожусь, и постепенно начинал ненавидеть всех этих людей, не испытывая более никаких подлинных чувств — даже по отношению к Ж., чье тело на глазах превращалось в труп. Возможно, я выставил их всех вон, или же в какой-то момент вышел сам (на лестничной площадке стояло кресло, вижу себя сидящим в нем — и до меня доносятся коматозные хрипы). Несомненно же, что утром, вернувшись в комнату, я застал Ж. вновь бодрствующей, но ей было очень плохо. “Ранехонько же вы пришли”, - сказала она мне, и я понял: она забыла, что я пробыл тут всю ночь. Она казалась крайне раздраженной, что сиделки нет на месте. Позвала Луизу, которая обычно ее забавляла, но долго выдержать свою сестру не могла. Она прямо-таки излучала крайнее нетерпение. Поначалу я, может, и был чуть задет выказываемой ею в мой адрес сухостью, но длилось это недолго: я слишком отчетливо ощущал причину этого нетерпения, этой горячки, взрыва всех сил, я видел, как она движением более стремительным, чем любая наша попытка что-либо предпринять, упреждала пытавшиеся ее уничтожить удары. Все мы были слишком медлительны, а ей нужно было двигаться с быстротой молнии, чтобы ускользнуть от окончательной неподвижности, чтобы сберечь последнее дыхание. Никогда не видел я ее более живой, более проницательной. Быть может, это был последний миг агонии, но она казалась мне такой живой, хотя и неимоверно стесненной, истощенной страданием и смертью, что я вновь был убежден — если она этого не захочет и не захочу этого я, ничто ее не одолеет. Пока приступ следовал за приступом — но уже без малейших следов комы или признаков смерти, — ее в величайшем нетерпении судорожно цеплявшаяся в отсутствие других за меня рука вдруг овладела собой и сжала мою руку со всем чувством и всей нежностью, на которые только была способна. Одновременно она совершенно естественно, словно бы даже забавляясь, улыбнулась мне. И тут же тихим, торопливым голосом произнесла: “Скорее, укол”. (За всю ночь она ни разу об этом не просила.) Я взял большой шприц и набрал двойную дозу морфия и двойную пантопона — всего четверную дозу наркотиков. Жидкость вливалась довольно медленно, но она, наблюдая, что я делаю, оставалась совершенно спокойной. Больше она так и не пошевельнулась. Через две-три минуты пульс ее разладился, бешено забился, замер, вновь тяжело застучал, чтобы тут же снова замереть, и так несколько раз; наконец он немыслимо ускорился, потерял силу и “рассыпался как песок”.
Мне никак не написать об этом далее. Мог бы добавить, что в эти мгновения Ж. продолжала смотреть на меня все так же сердечно и сочувственно и взгляд этот длится по сию пору, но, увы, не вполне в этом уверен. Об остальном говорить не хочу. Безразличны мне стали и разбирательства с врачом. Сам я не придаю никакого значения тому факту, что эта девушка, которая была мертва, по моему зову вернулась к жизни, но меня смущает чудо — чудо ее мужества, ее энергии, которой хватало,
Я продолжу эту историю, но приму теперь некоторые меры предосторожности. Предпринимаются они не для того, чтобы набросить на истину покров вуали. Истина будет поведана, поведано будет все, что произошло важного. Но не все еще произошло.
После недели молчания я ясно увидел, что коли ошибался в выражении того, что пытался высказать, то этому не только не будет конца, но я еще и буду рад, что его нет. Даже в настоящий момент не уверен, свободнее ли я, чем тогда, когда не начал говорить. Может статься, я целиком ошибаюсь. Может статься, все эти слова — просто занавес, — за которым то, что разыгрывалось, так и не перестанет разыгрываться. Беда в том, что, прождав столько лет, на протяжении которых молчание, неподвижность, доведенное до бездеятельности терпение ни на один день не переставали меня обманывать, мне вдруг пришлось раскрыть глаза и поддаться соблазну великолепной мысли, которую я тщетно пытаюсь поставить на колени.
Быть может, эти предосторожности вовсе таковыми и не окажутся. Я прожил какое-то время с одной особой, одержимой идеей моей смерти. Я сказал ей: “По-моему, иногда вам хочется меня убить. Не нужно противиться этому желанию. Я напишу на листке бумаги, что если вы меня убьете, то это к лучшему”. Но мысль — отнюдь не некая особа, даже если она действует и живет наподобие таковой. Мысль требует верности, из-за чего любая уловка дается с трудом. Подчас сама она ложна, но за этой ложью я распознаю все же нечто истинное, и подвести его я не могу.
Что, по правде, меня в ней восхищает, так это ее прямота. Когда она, эта мысль, возникает, нет больше ни воспоминаний, ни боязни; ни утомления, ни предчувствий; ни напоминаний о вчера, ни планов на завтра. Она возникает и, вполне вероятно, возникала уже тысячу, десять тысяч раз. Ну кто мне ближе ее? Но как раз близость между нами навсегда и утеряна. Я гляжу на нее. Она живет со мной. В моем доме. Иногда принимается за еду; иногда, хотя и редко, спит рядом со мной. Я же, безумец, сложив руки на груди, предоставляю ей пожирать свою собственную плоть.
После этих событий, кое о каких из которых я уже рассказал — но и сейчас еще о них рассказываю, — я сразу же оказался предупрежден (извещен) о том, что меня ожидает. Единственная разница, и она велика, в том, что я зажил в горделивой близости с ужасом, не замечая в своей поверхностности убожества и ничтожности этой близости и не понимая, что она требует от меня того, на что человек пойти не в состоянии. Силен я был только молчанием. Столь огромное молчание, стоит поразмыслить, кажется мне невозможным — не в качестве заслуги, ибо мне и в голову не могло прийти заговорить, но прежде всего тем, что молчание никогда не говорило себе: осторожнее, тут тебе нужно кое в чем перед собой отчитаться, тем, что ни моя память, ни повседневная жизнь, ни работа, ни поступки, ни произнесенные мною слова, ни слова, сошедшие с моих пальцев, никоим образом не намекали на нечто всецело физически занимавшее мою личность; этой недоохваченности, этой сдержанности я больше и не понимаю и, ныне разговорившись, с горечью оборачиваюсь к тем дням, к тем молчаливым годам, словно к недоступному краю — нереальному, закрытому для всех, но прежде всего для меня, — где я, однако, провел немалую часть своей жизни — без усилий, без искушений — тайною, которая ныне меня удивляет.
Утратить молчание! — скорбь, которую я пережил, безмерна. Мне не передать, какие беды осаждают человека, стоит ему заговорить. Недвижные беды, сами обреченные немотствовать; благодаря им я дышу тем, чем дышать невозможно. Я в одиночку закрылся в комнате, в доме никого, почти никого снаружи, но одиночество принимается говорить само по себе, и нужно, чтобы в свою очередь об этом говорящем одиночестве говорил и я, не в шутку, но потому, что над ним не дремлет некое другое, большее одиночество, а над тем — еще большее, и каждое, принимая высказанное слово, чтобы его приглушить и утихомирить, вместо этого до бесконечности его отражает, так что сама бесконечность становится его эхом.
Кто-то мне заявил, впрочем, в легком раздражении: “Перед вами развязываются языки”. Возможно, хотя мне кажется, что это так лишь по отношению к очень и очень немногим, ибо я почти никого не выслушивал. Но этих немногих я слушал с таким вниманием, что они не могли упрекнуть в своих словах ни меня, ни самих себя — и даже, быть может, просто сохранить их в памяти. Меня же всегда более притягивало к ним то, что они сказали, а не то, что могли бы от меня скрывать. Те же, кто молчит, не кажутся мне по этой причине ни замечательными, ни, еще менее, приятными. Говорящие, по крайней мере, те, которые говорят со мной, поскольку я их спросил, часто кажутся мне самыми молчаливыми, то ли потому, что пробуждают молчание и во мне, то ли потому, что замыкаются вместе со мной — сознавая это или не сознавая — в некоем замкнутом месте, где расспрашивающий превращает их в сообщников из-за ответов, которых их ртам не услышать.