Рассказ?
Шрифт:
В первую ночь по возвращении, когда мне никак не удавалось заснуть (сон ушел вместе с кровью), я услышал за стеной бурные рыдания Коллет, моей соседки; изредка прерываясь, слезы продолжались чуть ли не два часа кряду. Печаль человека, казавшегося мне довольно-таки бесчувственным, не пробудила во мне ни малейшего сочувствия; время от времени из-за своей длительности она меня отвлекала, но вечной печалью никого, конечно же, не взволнуешь. На следующий день я, тем не менее, собравшись с силами, отправился ее навестить. Уже с порога меня охватило предчувствие чего-то необычного, в глаза бросался беспорядок, раскиданная по полу одежда — ага, тут беда, подумал я, как непривычно. Но комната была пуста; валявшуюся одежду я не узнавал (хотя, по правде говоря, потом мне пригрезилось, что я узнал ее). Вернувшись к себе, я с изумлением подумал об этих ночных слезах, столь горьких, столь безудержных, о той безличной скорби, скорби за стеной, которую я, ни секунды не колеблясь, с самодовольной готовностью безразличия тут же кому-то приписал; тогда она меня не тронула, но теперь угнетала, она сообщала мне пропитанное болью чувство, лишенное всего и словно бы лишенное самого себя; воспоминание о ней становилось невыразимым отчаянием,
Всего за день до этого я был при смерти. И вот, когда я с огромным трудом добрался на машине до указанного места, Н. не промолвила ни слова, я же не сводил с нее мрачного и болезненного взгляда, не находя в ней (хотя она была полна очарования) ни малейших оснований для этого свидания. Ко всему прочему, в конце концов она не к месту спросила: “Вы что, тяжело болели?” — “Ступайте в номер”, - на редкость злобно бросил ей я. Подозреваю, что она последовала за мной, поскольку это было неотвратимо. Но стоило ей вновь очутиться в той же комнате — хотя и при совершенно других обстоятельствах, — тот же страх, то же смятение, что сразу поразили ее тогда, с очевидностью овладели ею — с той разницей, что на этот раз она даже не пыталась уйти. Она осталась стоять, и я разглядывал ее со своей кровати. Внешне в ней было что-то славянское — в чуть тяжеловатой форме лица, в причудливости потухшего, почти покорного взгляда, ни с того ни с сего вдруг наполняющегося невероятной живостью, пылом своей синевы затмевающего самоцветы. Охваченный все той же слабостью, я видел ее из безмерного далека: она стояла у меня перед глазами, которые ничего не упускали из виду, и тем не менее я все время задавал себе вопрос, различаю ли я ее? В этой комнате ей заведомо приходилось бороться со странными чувствами. Не надо забывать, что, необдуманно придя сюда, она, как ей казалось, совершила дурной поступок. Но, будучи здесь, она не могла разобраться, что же происходило, она предчувствовала, что для этого ей нужно оказаться снаружи, и оттуда все, быть может, решительным образом изменится. Я вкратце пересказываю, что она мне потом написала, поскольку, хотя говорила она мало, зато писала легко.
Думаю, что могу за это поручиться, она произнесла всего одну, но странно дерзкую фразу. После долгого молчания она спросила меня: “Вы знаете и других женщин?” — “Да, естественно”. Этому вопросу несложно придать достаточно ясный смысл. Смысл этот, уверен, оказался бы смехотворно обманчивым или, по меньшей мере, столь узким, столь упрощенным, что в нем не осталось бы ничего от истины, которая оказалась здесь затронутой; да и сам мой ответ при всей своей непосредственности значил нечто совсем не от мира сего со всей его житейской суетой. Я никогда не отличался искренностью. Никогда не думал, что случай, сталкивая вас с множеством людей, принуждает к тому же вверять их любопытству или ревности других: они появляются и вновь исчезают в темноте, которой вполне достойны. Так что моя откровенность была неким новым правом, предостережением от имени не предполагающей обычных доказательств истины, которая сама собою отделялась от сокровенного, чтобы горделиво утвердиться моими устами.
Натали отнюдь не была невинна: ей тоже доводилось встречаться с разными людьми. В детстве, когда она жила в другой стране, прямо напротив ее дома возвышалось величественное здание монастыря, утопавшее в обрамлении окруженных высокой стеной деревьев. Ее до крайности занимало, что же происходит за этой стеной. Однажды она услышала доносящиеся оттуда жуткие крики — громкие, одинокие, умоляющие, каких обычно ждешь от приюта для душевнобольных. С тех пор обитель эта стала в ее глазах тюрьмой для умалишенных, а в мозгу сложилась идея, что отовсюду, куда она, захотев, не смогла тем не менее попасть, способно появиться и поразить ее безумие или, по меньшей мере, нечто тягостное и презренное. С тех пор ее всегда тянуло идти навстречу своим желаниям — не потому, что они были для нее важны, но чтобы помешать им стать важными. Пишу это, излагая написанное ею мне, и отнюдь не пытаюсь наделить ее каким-то характером; я знать не знаю, каков ее характер, и не ведаю, есть ли у нее таковой.
Чтобы показать, что в самых серьезных случаях начало не имеет особого значения, расскажу, почему же, по ее размышлении, в тот день ей пришло в голову зайти ко мне. Дело в том, что она была готова сойтись с кем-то еще. Поскольку, уйдя от мужа, она вела довольно свободный образ жизни, я не вижу, почему этот ее новый шаг должен был привести к тому, что наши пути не пересекутся. Как бы там ни было, в тот момент ей хотелось на что-то решиться. И вот она вошла в эту комнату — и с чем же она там столкнулась? С моей стороны — поступки не узнающего ее безумца; для нее — чувство ужаса, вытолкнувшее ее наружу с мыслью, что она увидела то, видеть что не имела права, — не мудрено, что она охотнее всего изгнала бы из памяти мое имя. Добавлю, что когда на мой вопрос: “Почему вы пришли?” она ответила: “Я забыла”, ответ этот был намного точнее и (в моих глазах) важнее, чем предлагаемый этой историей.
В моей жизни была пора, когда я упорно боролся с одним человеком, с которым ни за что не хотел встречаться. Борьбу эту я вел весьма последовательно, но к тому же к ней и приглядываясь. Обнаружив в нашей схватке богатую подоплеку, я из духа прозорливости приписал ответственность за это себе, признав за собой достаточно двойственные устремления. Но здесь-то и крылась моя слабость — не в борьбе, которая сама по себе домогалась одного-единственного исхода, но в моей заблудшей проницательности, которая, отрицая ее намерения, навязывала ей совсем другой. К примеру, обстоятельства приводили нас за границей в один и тот же город. Всего-навсего — удачная или же напротив — случайность. Но стоило мне различить в этом тень какого-то расчета, я тут же делал возможными некоторые поступки, которые подтолкнули бы в этом городе нас друг к другу, поступки, которые никогда бы не состоялись, не засомневайся я в своей чистосердечности. Что
После “Да, естественно” с Н. что-то произошло. Ни с того ни с сего перегретая комната, в которой я умирал от холода, стала ледником и для нее. Ее била дрожь, зубы ее стучали, на какой-то миг она затряслась так, что потеряла власть над своим телом. Этот натиск холода меня ужаснул. Я ничем не мог тут помочь; приблизившись, заговорив с ней, я бы пошел наперекор закону; прикоснувшись, мог бы ее убить. В одиночку бороться и учиться в этой борьбе распознавать, сколь глубоко справедливы величайшие противоборствующие силы, которые в тот самый миг, когда нас разрывают, нас же утешают и восстанавливают, — вот что было ей нужно. Но мне кажется, что я вполне мог бояться чего-то ужасного: в какой-то момент этот ужас был совсем рядом. Стрелка продвигается, подумал я, когда она ушла.
По-прежнему без сна, я провел часть ночи, разглядывая кресло, оно стояло довольно далеко от кровати, но было развернуто в мою сторону. Меня ни разу не потревожили ни свет, ни темнота: настойчивая мысль от них не зависит. Что подчас меня в этой мысли впечатляло, так это своего рода жесткость, бесконечное расстояние между ее уважением ко мне и моим уважением к ней; но жесткость — неуместное слово: жесткость исходила от меня, от моей собственной личности. Могу даже помечтать: если бы в ту эпоху я чаще прогуливался, как делаю сейчас, рядом с ней, если бы я признал за ней право сидеть за моим столом или улечься рядом со мною, а не пребывать в интимности считанных мгновений, когда в ней проявлялись все ее горделивые наклонности, а сам я всеми силами цеплялся за нее в еще большей гордыни, нам бы хватило и фамильярности, и равенства в грусти, и абсолютной откровенности, и я, быть может, узнал бы о ее замыслах то, чего сама она узнать так и не смогла, наделенная из-за моей далекости той прохладой, которая поместила ее под стекло — жертвой единственной упрямой грезы.
В мучениях проведя часть этой ночи, — ибо мне по-прежнему было очень плохо, в наследство от отравления достались краткие приступы тошноты, во время которых на меня сходили своего рода холодные лавины, тошнотворный обвал пустых образов, — я сказал себе, что не выйду больше из этой комнаты, но и никто больше сюда не войдет, что приоткрыть ее наружу было с моей стороны трусостью, это “Да, естественно” было лишним и больше этого никто не услышит. (Ночь ничего не могла поделать с духами Н., я по-прежнему отчетливо ощущал их запах.) Назавтра я снял комнату в другом отеле, сохранив за собой и эту. Так я и прожил, покуда мне хватало средств, платя порой по трем или четырем счетам. В самом начале войны мне пришло в голову снять комнату в уже заселенной квартире, и я обосновался у некой дамы, дававшей уроки танцев. У этой дамы была дочка лет тринадцати или четырнадцати, которая через выходящую в мою комнату фрамугу часами шпионила за мной из соседней крохотной гостиной. Она забиралась на стул и глазела на меня, словно сомнамбула. Поначалу, когда я заставал ее врасплох, она пряталась, но вскорости уже предпочитала красоваться прямо у меня на виду. Меня эти проделки не сердили. Постоянное зрелище этой словно подвешенной над пустотой головы навевало на меня спокойствие. Но однажды, проходя через гостиную, я увидел, как она, стоя на стуле, разглядывает мою комнату даже в мое отсутствие. Влепив ей оплеуху, я отвел ее к матери, которой заявил: “Когда ко мне приходит какая-нибудь женщина, эта малявка залезает на стул и подглядывает через оконное стекло”. Мать остолбенела. Через минуту она сказала: “Но вы не должны водить сюда женщин”. А я и не “водил” их, я только хотел, чтобы она поняла природу нескромности своей дочери, когда та заглядывала ко мне в мое отсутствие.
По зрелом размышлении, проявившаяся в Натали после этого случая перемена прошла поначалу мною незамеченной из-за того, что менялся и я сам, и это было не к добру. Я уже говорил об этом. Каждую минуту меня подхватывало пустое движение, эту злую шутку сыграла со мной моя кровь, передавшая мне, животному хладнокровному, весь пыл нетерпения животного с горящей кровью. К тому же я был предельно занят. Могу сказать, что, сблизившись с Натали, я почти ни с кем и не сближался; говорю это не с тем, чтобы ее принизить, напротив, ничего серьезнее мне ни о ком не высказать. Но тогда она виделась мне скорее каким-то обворожительным существом, чья свобода ни в чем не уступала моей. Навещать ее я ходил на своего рода обветшалый чердак, где она ютилась вдвоем со своей дочерью. Мне кажется, что помещение это было огромно, комнаты бесчисленны; только были это не комнаты, а каморки, закутки, выгородки из коридоров, все это более или менее пустое и заброшенное. Мне дозволялось заходить лишь в одну крохотную комнатушку, вероятно, единственную пригодную для жилья. В памяти у меня, однако, сохранился образ просторной ротонды, довольно милой и ухоженной, но, может быть, из другого дома. Натали работала, она переводила написанное на всевозможных языках, — по крайней мере с немецкого, английского и русского. Из-за этой стороны ее личности я во многом в ней и обманывался. Тот факт, что она сидела в конторе, имела дело с печатными текстами, что она вполне справлялась со своими заданиями, возвращал ее в моих глазах в ту самую повседневную жизнь, от которой я сплошь и рядом требовал одного — быть просто-напросто сносной, без всяких задних мыслей, без всякого завтра, словно сам в то же время не проводил ночь за ночью в отверстой могиле. И в то же время, не могу сказать, что она была лишь одним из череды лиц: она была меньше их всех, в этом крылась ее особенность, и это “меньше”, стоит только о нем поразмыслить, и есть в самом деле странное отклонение от нормы, неожиданность, явление глубоко тревожащее, которое могло бы меня просветить, будь я к нему чувствителен, и о котором, однако, я подчас смутно догадывался, размышляя об этом столь редкостном создании, которым пренебрегал ради стольких других. Неверность: хороша ли она, дурна ли — судить не мне; но ее заслуга — с земной точки зрения — откладывать историю на потом, предуготовляя чувство, которое прорывается, потеряв уже все свои права.