Рассказы из пиалы (сборник)
Шрифт:
– Кислит.
– Кислит, кислит.
– Не кислит.
– Точно кислит.
– Кислит, кислит.
– Не кислит. М-м-м… Нет, не кислит!
– М-м-м… Ц-ц-ц… Да кислит же, кислит!
– А я тебе, отец, говорил: тот куст, что у забора – не мускат, а следующий, – кислит. Говорил? Вот и кислит. Виноград не кислит, а вино кислит. Он и в купажах кислит…
– Вы наговорите! Ни шута не кислит! Наговорите сорок бочек! Ну-ка!
Наливают, наклонив широкогорлый кувшин.
– Да нет, не кислит!.. – Это дед говорит, поставив на стол пустой стакан. – Ни шута не кислит! Где ж ему кислить? Сняли в срок, не торопились…
А не кислит – так наливай! Кувшин пуст. А бочка – вот она. Подошел, опустил
Теперь уж все заговорили. Мало-помалу голоса становятся громче. А что, дед и песню затянет – чистым высоким голосом, немного подрагивающим на самых вершинах. Он, дед-то наш, работает за троих; но и веселиться за себя не просит…
Тише! Тише-ка!
И сама природа затихала кругом – легко шелестела сохнущими и желтеющими листьями, негромко прохаживалась по ним легким, сладостно прохладным осенним ветром, молча расстилала под деревьями узорчатые ковры пятнистого неяркого солнца. Кусты хризантем пахнут мятной горечью, белеют, входя в самый жар цветения, когда кругом все вянет, облетает, шелестит на прощание под ногами, красит глину лоскутьями золота, ржавчины, переливчатой красноты…
Эх, осень-то кругом! Эх, воздух-то!
И летит по ветру паутина, влача испуганного паучка.
Эх!..
Так уж устроена память. Спешит, глотает слова, путает, а то, глядишь, и нафантазирует – язык не поворачивается сказать «обманет»…
Дитя.
Между тем время идет медленно, и в углу стоять куда как несладко. Вот ведь паршивая, дрянная, мусорная веревочка! Ну куда я мог ее деть, куда?!
Я уже говорил, что и самая мусорная веревочка шла у деда в дело.
Он был бережлив. Он был прижимист. «У ваших денег глаз нет…» – ворчал он. Надо полагать, что у его денег глаза были.
Только все равно толку чуть – на хоромы не сберег.
Недолго уж оставалось до того часа, когда деревья в саду остались без хозяина, когда стал вдруг отчего-то чахнуть виноград, перестали вызревать на нем тугие, сочащиеся светом кисти, засорились, заилились арычки, и весной, в мае, вырос вместо зелени неказистый камень там, за Нагорной. Немного времени оставалось до этого, когда дед как-то сказал бабушке: «Ты, Тань, теперь уж корми меня получше, что уж… Всю жизнь недоедали».
Ах, дед, дед!..
Ну да, недоедал. Так ведь все недоедали. Правда, он-то в войну был главным агрономом крупного хлопкозавода – это где и масло, и жмых, и деньги были бы, только покрутись, покривись, пощурься чуть! И – недоедал, и младший сын так хлебнул голодовки, что долго еще потом копил сухарики, прятал в наволочку – это уж в те времена, когда хоть хлеба-то было вволю… Да, все так, но нет в этом ничего удивительного – ведь честных людей должно быть больше, чем ворюг. Да, взяли на фронт. Всех брали тогда на фронт, и другие уехали дальше и навсегда. Деда в Коканде сняли с поезда с приступом язвы, вскоре комиссовали, а эшелон до фронта не дошел – разбомбили. Эшелон сгинул где-то в глубине России, деда сняли в Коканде с приступом язвы, поэтому не попал он в список героев, павших в огне и разрывах бомб… И не горел он в танке, как наш сосед Никифоров – большой сутулый мужик с исковерканным пламенем лицом и разумом, не вынесшим бензинового жара в наглухо законопаченной коробке боевой машины. Всегда при встрече с ним дед здоровался почтительно и опускал глаза, хоть и был старше. Никифоров обычно был в себе, только изредка на него находило. Дед опускал глаза: он не горел в танке и, быть может, поэтому за него горел в танке Никифоров.
Слава Никифорову, слава!
Жизнь бросила его на самое дно своей печи, на самые уголья. На его долю с лихвой хватило пламени, чтобы каждый мог и должен
Деду приходилось опускать глаза по той лишь причине, что ему не хватило пули или языка огня, столь горячего, что в нем плавится разум.
Я думаю иногда: смог бы я сгореть в танке? Наверное, смог бы.
Это тот случай, когда жизнь выбирает людей.
Но где взять сил самому выбрать жизнь – такую, что выбрал когда-то дед, – и жить ровно и честно, не мельтеша и не сетуя на выбор? Как суметь ни разу не оступиться, шагая не по облакам – по скользкой тропинке будней? Где набраться этого холодного спокойствия, почти пренебрежения к себе, чтобы в каждодневной, обыденной суете, в хлопотах и заботах каждодневно и с великим упорством распределять роли между добром и злом, и душу тянуть именно к добру, как бы ни было оно убого, отказываясь от зла, в какие бы тряпки оно ни рядилось?..
Как?
И как суметь быть счастливым до самого конца?..
…Я стоял в углу и уже не плакал, потому что Москва слезам не верит. Дед всегда так говорил. Правда, не уточнял, чему верит. Может быть, он и сам не знал.
Бабушка вздыхала, ходила вокруг меня кругами, как рыба в омуте, снова вздыхала, но отпустить грех без деда не смела.
А ведь она и сама-то была не робкого десятка. Недаром в тридцатом году, будучи барышней-машинисткой двадцати без малого лет, собралась и поехала с обжитой Украины куда-то за границу, устанавливаемую здравым смыслом – в далекий, таинственный, сказочный и страшный Туркестан.
Ехала три недели. Приехала. Встретили ее малярия, слухи о басмачах, пошаливающих то тут, то там; встретили ее тугаи, заросли камыша, где бродили настоящие тигры. Скоро их, правда, выбили. Да и паранджа, если судить по передовицам центральных газет, уже была совлечена с женщины Востока. Встретил ее раскаленный кишлак, притулившийся на самой границе с Афганистаном. И молодой бритоголовый дед, сам похожий на басмача, пропеченный до коричневой яблочной корки. Он трюхал по хлопковым полям на казенной лошаденке, щерил в улыбке зубы. Старики прозвали его Мираби калон [1] – не фунт изюма.
1
Главный мираб; мираб – в феодальных государствах Средней Азии чиновник, ведавший оросительной системой и порядком водопользования.
До свадьбы всё руки не доходили, поэтому свадьбу играли через десять лет – перед войной.
Странно было думать обо всем этом, глядя на деда такого, каким я его знал, странно было представлять острый запах конского пота и едкой хлопковой пыли, запах пороха и черствого хлеба… Лысина, легонько опушенная сединой. Очки на носу. Бесконечное фью-фью-фью – это он песенку насвистывает.
А на Орловщине, на речке Любовше, как стояла и сто, и триста лет назад, так и по сию пору стоит деревня Верхняя Любовша – а есть еще Нижняя. Приезжала сестра Валя, дед Филя, мы с дедом. Старики привозили внуков. Дружно селились в избе у тети Паши. Мычали коровы, парила вечером Любовша. Руки чернели от грибного сока.
Потом отбывали, и снова время от времени приходили письма от Паши, писанные крупными кривыми буквами: «Похоронили Григория… Похоронили Стешу… Похоронили Филиппа…» Дед складывал их вместе, и скоро в столе собралась тонкая скорбная пачечка конвертов. Он был не самым младшим в семье – а вот надо же, остался последним. Паша продала дом и уехала к сыну в Ливны. Дед больше туда не ездил. И никогда не смотрел пожелтелых мертвых фотографий.
…И только к обеду я окончательно вспомнил! Да! Я взял! И выбросил!