Рассказы из пиалы (сборник)
Шрифт:
Так вот, на этом самом месте я нашел два стеклянных осколка.
Они лежали, припорошенные пылью, невзрачные, как самые обыкновенные стекляшки. Однако когда я вытер их о штаны, а потом облизал, в них проявились свойства бриллиантов. Тонкие грани сверкали, ломая свет на ребрах, внутренность стекла радужно переливалась и сияла. Сквозь один из них было кое-что видно: мир представал исковерканный, разбитый на трудно разъяснимую совокупность цветных пятен. Сквозь второй нельзя было даже понять, куда смотришь – на зеленое дерево или на желтый дом, – но искрился он ярче. В общем, это было ценное приобретение.
Целый день я наслаждался ими, разглядывал и хвастал, а вечером, беззастенчиво польстившись на чужое, сменял на спицу от взрослого велосипеда. И начались мучения.
Теперь в чужих руках играли мои сокровища, а я ходил с ненужной мне велосипедной спицей и мечтал об обратной мене. «Нещитово
В сердцах я погнул спицу, ставшую мне в такую цену, и побрел домой. Не было у меня сил смотреть, как мои друзья, завидуя противному Валере, копаются в пыли и с криком «Нашел!» показывают друг другу какие-то жалкие, смехотворно мутные стеклышки, не идущие ни в какое сравнение с моими, так глупо утраченными, бриллиантами. Дело было в стекле: мои-то были из зеркального – из того, что идет на витрины.
Спал я плохо: сначала все горевал, а среди ночи понял, что нужно делать, и не мог дождаться утра. Ни свет ни заря я понесся на соседнюю стройку. Я нашел здоровущий кусок зеркального стекла. Я сел в тенек, положил перед собой камень, взял в руку какую-то железяку. Тюк! – стекло бьется, и в руках у меня – маленький бриллиант. Я уже не зависел от случая. Я мог сделать их больше или меньше, и так наловчился оббивать грани, что невозможно было отвести глаз! Злорадно веселясь, я битых два часа крушил стекло. Горка ценностей росла. Я насыпал полные карманы бриллиантов, самый плохой из которых был во сто крат лучше первых двух вместе взятых. Представляя, какой сейчас произведу фурор, как будут меня просить и умолять, как начнет подлизываться ехидный Валерка, как я широким жестом подарю ему пару-другую своих камней и, чтоб совсем уж убить, верну ему его паршивую спицу, я, посвистывая, направился во двор…
Общество я застал все в той же позиции – сунув головы в пыль как страусы, они, охваченные повальной эпидемией, добывали себе бесполезные стеклышки.
– Эй! – закричал я, горделиво выворачивая карманы.
– Ух ты! – сказал Пашка и бросил в пыль все, что у него было.
– Ух ты! – сказал Олежек и тоже отошел, кинув свои ценности.
– Ух ты… – сказал и ехидный Валерка, но не доставил мне этим радости, потому что, безразлично скользнув глазами по моим россыпям, размахнулся – и все его приобретения, напоследок тускло сверкнув, дружно улетели в арык.
Я напрасно надеялся, что они вернутся. Груда битого стекла переливалась в моих руках тонкими гранями. Красота никому не была нужна, потому что ее стало слишком много. Это была полная, абсолютная девальвация. Медленно гасли, потухая, искры…
Я размахнулся и – ах, как красиво полетели обломки моего богатства и преимущества! как застучали, переливаясь и звеня! как застыли потом в пыли! – для того, быть может, чтобы следующее поколение обнаружило однажды целые залежи замечательных, мною сделанных бриллиантов!..
Я подхватился и побежал догонять.
Догнал ли я их? Не помню. А если догнал, что мы стали делать? Тоже не помню. Может быть, мы делали что-нибудь хорошее? Не исключено. Возможно, мы проявляли детскую доброту. Но скорее – детскую злобу.
Может быть, именно в тот день мы играли с приблудным щенком. Сначала мы гладили его. Потом тормошили. Потом кто-то случайно наступил на хвост. Щенок пискнул. Его жалобный скулеж странно подействовал на всех нас. Пьянея и подбадривая друг друга в собственной осатанелости, мы стали гонять его по двору, норовя еще и еще раз наступить на хвост. Несчастный щенок визжал, и крутился, и скулил, и валился на спину, молотя воздух лапами и еще надеясь, видимо, повернуть происходящее на путь игры и мира. Кто-то схватил палку. Не так-то просто попасть палкой по хвосту уворачивающегося щенка!.. Мимо! Мимо! Дай сюда! Дай! Мимо! Мимо! Попал! Мимо! Дай! Мимо!.. И вот еще один удар – со всего маху, с хохотом, с визгом, в толпе таких же, как ты, кричащих: «Дай мне! Дай!» И опять мимо – не по хвосту, а прямо по спине! И щенок уже не бежит, а ползет, скуля, волочит задние лапы, по-тюленьи загребает пыль передними… Протрезвление, жалость, упреки. Слезливое смятение, блюдце с водой, какие-то бинты, упаковка аспирина, которую кто-то принес, задыхаясь от спешки, со словами: «Вот лекарство! Вот оно!..» Дежурство возле него, и сразу пять или шесть тряпок, которые можно постелить, и все хотят, чтобы была постелена именно его. Коробка из-под ботинок, в которой следующим утром он лежал пушистый и закоченелый. И настоящий, уже не групповой, а на каждого в отдельности отмеренный страх. Скорбная процессия, желтая земля у помойки, рыдание, торжественное
А может быть, в тот день мы сидели на крыше? Волнистые полотнища шифера кренились и звенели. Важно было перещеголять приятелей и подползти к самому краю, где воздух загибался книзу и казался жиже, а зеленые кварталы города, плывущие в золотистом мареве, опасно приближались. Вся Вселенная тогда была как на ладони, и с упоительной ясностью было понятно, что самый центр ее, стесняемый восторгом и страхом, бьется у тебя в груди.
А может быть, именно в тот день ангелоподобный, в ауре пепельных волос пятилетний Веничка, забившись за угловой сарайчик, сладострастно ощипывал мертвую горлинку? – курлыкал над ней, разглядывая каждое перышко, а потом бросал его, чтобы выдернуть следующее и снова рассмотреть, и пухленьким еще своим пальчиком пытался раскрыть ей навсегда затянутые белой пленкой глаза, и тормошил с улыбкой, и расправлял крылья, и бормотал что-то, и снова выдергивал перо?.. Честное слово, я чего-то испугался и долго потом, глядя на это нежное существо, с неясным ужасом вспоминал, как окровавленные пальчики пытались раскрыть горлинке клюв. Что это значило? Чего он хотел? Чего добивался? Может быть, и сам я что-нибудь подобное когда-нибудь делал, а теперь просто забыл? А?
Но нет, нет! Все-таки гораздо интереснее было мучить живых! Вот, например, Пашку, неожиданно против него ополчившись, начинали звать «жирным». Пашка был не толще любого из нас. Однако эта очевидно несправедливая дразнилка почему-то приводила его в бешенство. В этом деле главное было – вовремя улепетнуть, а иначе Пашка схватит, повалит на землю и изобьет. Мы хохотали, покрикивая издалека и утекая, а Пашка метался между нами как угорелый, пытаясь догнать то одного, то другого, и в конце концов плакал злыми слезами и беспомощно грозил кулаком… Зойкиного Саньку, как правило, не трогали – он и без нас находил повод разъяриться. Зойкин Санька был психованный (только не дай бог при нем об этом обмолвиться): в случае чего хватал что под руку попадется. Как-то раз ни за что ни про что угодил мне обломком кирпича по башке, сразу превратив минутную размолвку в серьезное происшествие – пятна почернелой крови на асфальте были видны еще и на следующее утро… Кешу Восьмерикова звали «дурным» за его легкую отрешенность. Необъяснимо воспылав к нему брезгливостью, гнали прочь, запрещая присутствовать в компании. Отнимали кепку и забрасывали в подвал. Боявшийся отца еще больше, чем темноты, он сначала молча плакал, потом замолкал в тяжелом раздумье, а после все-таки шагал во мрак, спускаясь по лестнице неловкой походкой слепца или старца. К Валерке приставали совсем уж просто так, просто потому, что он был всех слабее. Однажды он убежал от нас и спрятался в квартире. Кто-то озаренный чудесной идеей принес комок ваты и щепотку красного перца. Насыпав перец на вату, мы подожгли ее и стали вдувать ядовитый дым под дверь. Вы когда-нибудь дышали перечным дымом? И правильно, и не делайте этого впредь. Через полторы минуты Валерка вывалился в наши теплые объятия – а куда ему было деваться?
Впрочем, научившись уже обижать, мы еще плохо умели обижаться. Пока тормошили Валерку, уже снова выходил во двор Кеша. В руках у него была пронзительно желтая айва размером с литровый чайник.
– Сорок один, – говорил он голосом, сердитым после пережитых в подвале страхов. – Сорок один, никому не дадим!
– Сорок семь! – орали мы. – Дай всем!
И кусали по очереди, и так же по очереди таращили глаза, чувствуя, как брызнувшая поначалу соком плоть останавливается в горле куском ваты – а потом все же кое-как пролезает… И вздыхали свободно, чтобы посмеяться над озабоченным судьбой своей айвы Кешей: ведь и впрямь смешно смотреть, с каким сожалением он разглядывает огрызок; и как потом, шмыгнув носом, кусает от него – и откусывает свою долю: конечно, не больше общей доли, что уж тут говорить, но и никак не меньше…
Короче говоря, нравственные изъяны нас не интересовали. Хватало физических. Малый рост, например. Косоглазие. Очки на носу. Хромота. Неумение кидаться камнями или ездить на велосипеде. А я заикался.
Правда, я заикался только тогда, когда нужно было сказать что-нибудь значительное – например, произнести объяснительную тираду. В случае же необязательной светской болтовни слова вылетали из меня безо всякой задержки и, пожалуй, даже в большем, чем нужно было, количестве. И поэтому почти всегда, например, после строгой фразы «Где ты шлялся?» звучало требование, имеющее целью оборвать мои потные судороги: «Не придуривайся!» Я, впрочем, не придуривался. Но доказать этого никому не мог, потому что стоило лишь разговору перетечь в другое русло, как я расслаблялся и самым естественным образом вплетал свой голос в беседу.