Рассказы из пиалы (сборник)
Шрифт:
Поступок этот жил в моей памяти как-то фрагментарно – не так, как вспоминаются действительные события, а будто бы отдельными кадрами. Первый кадр: я стою и смотрю на веревочку. Второй: снова стою, но теперь наклонившись, и из-за спины не видно, что я делаю. Вот следующий кадр: я повернулся, в руках у меня – веревочка. Вот я иду – одна нога на полу, другая в воздухе, как это бывает на фотографиях шагающих людей, – а в руках веревочка. Вот я замер возле мусорного ведра. И последний снимок: веревочка, навсегда погребаемая ворохом луковых очисток…
Я признался. Было мне лет пять,
Я признался. Мир снова засиял красками. Но не всеми.
– Эх, дурачок, – сказала бабушка, – всех истерзал и сам измаялся…
– Гм, – сказал дед. – Врать не надо. Хуже вранья ничего не бывает. Да.
Я чистосердечно раскаивался. Дело было сделано. Однако то и дело я как будто вздрагивал: да брал ли я эту дурацкую веревочку? Брал, брал. Все в порядке. Ведь ты же сознался? Значит, брал, если сознался.
К вечеру дед снова куда-то ушел. Приехала мама. «Все хорошо, – говорила бабушка. – Утром вот только немного поругались. Ну-ка, сам расскажи!»
Я оцепенел. Говорить не хотелось. И не потому, что поступок был плох. И не потому, что плохим было долгое нежелание признаваться и раскаиваться в содеянном.
– Я взял ве… веревочку взял… – выдавил я.
– Какую веревочку?
– Из ящика…
– Белую?
– Да, белую… кажется… Не помню…
– Да вы что?! – сказала она. – Это я взяла веревочку! Я! Банку с баклажанами перевязала!
– Ты? – оторопело спросила бабушка. – Ты?! Господи!
И не могу передать, с какой смесью удивления и жалости они воззрились на меня.
А я – да что я! Я пожинал плоды предательства. Да лучше бы я повесился на этой веревочке! Да лучше бы я ее в самом деле взял и изрезал на куски, чем попусту на себя наговаривать!.. А он-то, он! Его-то небось не заставили бы! Конечно, он-то вон какой! Его хоть каленым железом приложи – все равно не сознается!..
Меня успокаивали – тщетно. Жизнь казалась конченной.
Мы пошли к себе домой. Часов в десять раздался стук в дверь. Я проснулся. Или не спал еще, слушая, как хлещет за окном первый осенний дождь. Дед. Я не собирался вставать. Я не хотел его видеть. Дед снимал насквозь мокрый плащ. Я встал. Он стоял передо мной – старый человек, неизмеримо старше меня, то есть настолько старше, что и представить-то невозможно, – и просил прощения. Сияла плешь на склоненной голове.
Я молчал. Но потом заплакал, и слезы брызнули из глаз чистой легкой водой. Обида выливалась слезами, чтобы не занимать в душе драгоценного места. На нос мне капнула дождевая вода с мокрой его головы. Я ткнулся лицом в полу пиджака.
Мать говорила потом, что дед тоже на радостях немного всплакнул. Не знаю, врать не буду. А вот то, что он промок до нитки, пока дошел, – это совершенно точно.
Двор
1
Двор был ограничен домом в три этажа и два подъезда, желто-зеленым стоячим арыком, несколькими заборами и рядом домишек. Во втором подъезде, в подвале, располагалась кочегарка, и потому у торца здания торчала на стальных растяжках высокая ржавая труба.
Другая
Однажды Зойкин Санька бросил спичку. Ежевика яростно вспыхнула. Дворовая общественность в лице пенсионера Семен Семеныча Едренкина, за глаза прозываемого Едрен Едренычем Семенкиным, распалявшаяся по мере тушения пожара и уж совсем расходившаяся после того, как огонь погас, воздымала подагрические руки над помертвелым Санькой: поджог! вредитель! взрывы!.. Сама Зойка, собрав на груди кофту в худой кулак, беспомощно оглядывалась. Вился над угольями голубой дымок. Причитая и охая, Зойка потащила Саньку пороть, и было слышно, как он орал. Едрен Едреныч вещал о детской преступности. Я побрел на пепелище и долго трепал пепел палкой, ища закоптелые стеклышки и камни. Пахло гарью…
За неистребимой ежевикой (птица Феникс была, а не ежевика, – на будущий год разрослась пуще прежнего), штакетником и проездом на одну легковую машину стоял другой дом – окна в окна к нашему. Был он такой же желтый, но не в три, а в два этажа. Он назывался тот дом. А двор его – тот двор.
Тот двор казался уютней, чем наш, – меньше и зеленее. Кроме того, он не был асфальтирован, и поэтому в том дворе можно было пускать банку.
Все на свете знают, как пускают банку. Берется пустая консервная банка-жестянка из-под венгерского горошка. Годятся также банки из-под свиной тушенки, кабачковой икры и сливового компота. Остерегайтесь лишь банок из-под сгущенного молока – эти мелковаты. Вообще, чем больше банка, тем лучше. В донышке – прямо по центру – пробивается дырка гвоздем или другим подходящим предметом. Затем в земле делается лунка. В лунку наливается вода и кладется кусочек карбида; сверху лунка накрывается банкой. Карбид шипит внутри, а из дырки остро и приятно пахнет ацетиленом. Банка крепко вжимается в землю, чтобы газ не уходил даром. На конец длинной палки наматывается клок бумаги. Поджигается. Затем ты издалека… с опаской… тянешься огнем…
Пах!!!
Артиллерийский хлопок – и банка выстреливает до самой крыши!.. зависает… а потом падает вниз, крутясь, сверкая луженым исподом и дружелюбно посвистывая.
Между прочим, она даже может уйти в точку, то есть так высоко, что нельзя понять, банка болтается в синем небе или просто мусоринка в глазу. Но на это нужна особая удача, особое умение. Это искусство. Банку в точку с кондачка не пустишь.
Вот, например, дырка в банке. Вроде бы простая вещь. Чего там? Приставил гвоздь, потом как дал кирпичом – и вся недолга. А вот и нет. Например, если гвоздь толстый, а ударил слишком сильно – тогда и дырка велика. Газ выходит даром, хлопок хоть и есть – да не тот… короче говоря, как ни старайся, никогда не пустить такую банку в точку. Изволь, иди, ковыряйся в мусоре, ищи другую банку – ведь эта-то уже никуда не годится.