Рассказы о Данилке
Шрифт:
Наконец лошади напились, с чавканьем выдергивают ноги из тины и тяжело взбираются на твердь, где сразу же припадают к сочной, набравшей силу траве. Гнедко уходит от воды последним, ударив передней ногой и разбив стеклянную зарю. По воде идут темные круги.
Теперь наступает черед мальчишек. Под веселый лай собак бросаются они в теплую воду, стараются дальше нырнуть, показать свою удаль. Дед Савостий тоже снял выгоревшую рубаху, обнажив усохшее желтое тело с втянутым животом и резко выступающими позвонками. Лицо, шея и кисти рук в темно-коричневом загаре резко отличаются от остального тела, будто с умыслом вымазаны глиной. Закатав портки до колен и перекрестившись, дед входит в розовую гладь, зачерпывает ладошками воду, обливает себе
– А вот кто домырнет до ентой коряжины?
– Он показывает крючковатым мокрым пальцем на торчащую из воды корягу.
Мальчишки, поднабрав воздуху и сверкнув голым задом, ныряют. Донырнул Ромка. Данилка не дотянул, а Андрейка, тот пововсе вынырнул в стороне, к берегу, и обалдело хлопает глазами - что за напасть!
– В грудях у тебя просторно, - одобрительно говорит Ромке дед. Кузнецом тебе быть сподручно, потому как воздуху могешь набирать как в меха.
– Я летчиком буду, - отвечает Ромка, отпыхиваясь и стараясь не показать, что задохнулся.
– Эва, высоко берешь.
– Дед сомнительно качает головой.
– Упадешь ногу вывихнешь.
Ромка набычился, упрямо молчит.
В войну он стал летчиком, и на груди его была Золотая Звезда. Над Восточной Пруссией его сбили. Он выбросился из горящего самолета, но было слишком низко, и парашют едва успел раскрыться. Старший лейтенант Роман Кержаков упал и потерял сознание. Когда очнулся, пополз на восток. Мокрый снег залеплял глаза, обожженные до мяса руки не слушались, резкая боль пронзала сломанную ногу. Из снежной мглы, как привидения, появились немцы. Роман отстреливался из пистолета, пока не остался последний патрон. Когда немцы поняли, что он не опасен и кинулись к нему, он сунул себе в рот пропахший горьким порохом ствол...
Но все это потом, через много лет.
А пока мальчишки купаются, не подозревая и не думая о том, какая судьба выпадет каждому из них. И хотя вода парная, нагрета жарким июльским дном, докупались они до легкого озноба, и губы их посинели. Друзья выбираются на берег и начинают прыгать на одной ноге, наклонив голову, чтобы вылить воду из ушей.
Тем временем за озером, за лиловыми холмами присело солнце, и в воздухе разлилась светлая пустота. Легкий холодок пал на землю. Пахнет водой, осокой, тонким и нежным душком кувшинок, а надо всем господствует медвяный настой нагретого за день первого золотого сена. На том берегу косари запалили костер, и голоса их хорошо доносит по воде. Мальчишки бегут к своему костру, который уже разжег дед Савостий, и из-под ног серым дождем сыплются в траву кузнечики.
Ярко пылает огонь, пожирая сухой березовый хворост, да изредка пугающе стреляет сырой прут, случайно попавший в костер. Мальчишки пекут в золе картошку, из дому прихваченную дедом.
Он сходил уже на луг и набрал какой-то травы, греет ее пучками над огнем.
– Чичас привяжем на ночь, - говорит он Данилке.
– Как рукой сымет. Верное средство. К утру женить можно.
Дед приматывает парную траву к ноге, и Данилку охватывает сладкая истома, боль утихает.
Широкая полоса зари опускается к засыпающим холмам, сужается, в нее четко врезаются вершины деревьев, на озере вспыхивают последние светлые блики. В меркнущей бездонной выси проступают первые звезды, будто кто неслышно обивает небо гвоздями с блестящими шляпками.
Поют на том берегу косари.
Женские голоса высоко, к заоблачью, ведут песню, а снизу ее подпирают, не дают упасть мужичьи басы. Поют косари, не берегут силу, раздают ее с песней безоглядно, по-русски щедро. И оцепенело озеро, не шелохнется камыш, утихли холмы, на полувздохе замерли мальчишки, зачарованные силой и красотою песни. А она все набирает и набирает высоту, и радостный озноб полонит сердце. Ладная, сильная песня широко слышна по вечерней земле, летит по степи, догоняет уходящую зарю.
Дед прислушивается, вздыхает:
– Смолоду и я петь горазд был. Все парни завистью горели, а девки сохли. Как заведу, как заведу, бывало!..
Дед Савостий устремляет погрустневший взгляд куда-то вдаль, должно, молодым себя видит.
– Как пташка упорхнула жисть-то. Аукаю, аукаю - не возвертается, едять ее мухи.
– Он тыкает прутиком картофелину, достает из холстяной торбы соль, завернутую в тряпочку, хлеб и перья зеленого лука.
– Чичас пировать зачнем.
Но тут же забывает про еду и, приложив к уху ладошку трубой, внимает песне.
А песня, чудо-песня, диво дивное, стелется над засыпающими лугами, зовет куда-то, томит, печалит сердце, и хочется пойти за ней по затихшей, умиротворенной земле, чувствуя босыми ногами прохладные травы, вдыхать духмяный запах свежескошенного сена.
Песня стихает, а мальчишки долго еще сидят в просветленной грусти, в сладостной задумчивости, еще не понимая, но чуя сердцем свою причастность и к этой дивной песне, и к этой земле, и к этому теплому вечеру.
Картошка поспела. Ребята выхватывают ее из горячей золы, перекатывают обжигающие картофелины с ладошки на ладошку, разламывают, обнажая крахмальную белизну, нетерпеливо откусывают и уже во рту дуют на кусок, и изо рта идет пар. На зубах похрустывает припеченная кожура. Дед Савостий ест со старческой неспешностью, круто посаливая картофелину серой зернистой солью. Мальчишки же глотают куски, как утята, и запивают студеной водой из мятого котелка. Дед выкатывает хворостиной картофелины из костра, говорит, как внучатам, добрея лицом:
– Ешьте, наводите тело.
Дед - личность примечательная. Каждую субботу замертво вытаскивают его из бани. Страсть любит попариться березовым веничком. Хлещется до потери чувств. И весь он светлый, звонкий, легкий. Дунь на него - полетит, как пух с одуванчика.
До старости сохранил дед Савостий младенческое удивление перед жизнью, чист и бескорыстен, как ребенок. Среди мальчишек - он свой, допущен в детский мир на равных правах. Сменяются поколения деревенской детворы, а дед Савостий неизменно остается для них другом и советчиком. Учит вырезать свистульки из тальниковых прутьев и играть на них незамысловатые мотивчики, учит ладить брызгалки из диких дудок, обучает свистеть по-птичьи в травинку, зажатую ладошками, показывает грибные и ягодные места, учит ездить на лошадях, запрягать, распрягать, лечить от хвори. А в ночном, у костра, сказки сказывает или про ранешнее житье-бытье повествует. Вот и сейчас уплотнились ребята печеной картошкой, закутались от ночной прохлады в зипуны, подобрав под себя босые ноги, и слушают деда, а он ведет рассказ о колчаковщине на Алтае.
– Колчаки, они колчаки и есть. Нелюди. Уйму народу погубили. Меня тоже расстреляли.
На конопатом круглом лице Андрейки крайнее удивление:
– Расстреляли, а жив?
Дед подкидывает сушняку в костер. Огонь играет бликами на лицах.
– Бог миловал. Старуха крепко молилась за меня.
– А за что расстреляли?
– Черные глаза Данилки поблескивают в свете костра. Он слушает деда и неотрывно глядит на огонь.
– За Карюху. Кобылка каряя имелась у меня, сама немудрящая, а выносливая - страсть! Мы с ею душа в душу жили. Захотели колчаки, чтоб я ее в обоз сдал. Реквизицию делали они, - ввернул дед словцо и значительно посмотрел на мальчишек: мол, вот какие слова знаем, тоже не лыком шиты. А без лошади куды крестьянину податься, ложись и помирай. Сделал я ей часотку - бракованных они не брали. Ничего, думаю, потерпит Карюха малость, покуда грозу пронесет, а потом я ее в одночасье вылечу. Однако дознались колчаки про мою хитрость, или донес кто, иль сами докумекали только повели нас семерых на увал. За саботаж, значица, за противность приказу верховного правителя, самого адмирала Колчака. Привели нас на увал, поставили лицом к селу, залп дали. Меня будто жердью по голове звездануло.