Рассказы о Сашке
Шрифт:
Так подумал Сашка. Лениво подумал, сонно, без малейшего воодушевления, без энтузиазма и увлечённости. Сейчас – сегодня – нынче – теперь – в данный момент – в настоящий момент, он и не хотел бы трахнуть – ухнуть леди Сильвию. Нет, не хотел бы. Как и не хотел он есть, пить и курить. Ничего вот такого он сейчас совсем не хотел. Не хотел и не мог.
Потом же Сашка, который ничего такого вот сейчас совсем и не хотел, и не мог, и который умер в конце мая совсем молодым, решил поглядеть на остальных своих знакомых. Не то, чтобы особенно – страшно – ужасно – бездонно – глубоко – убийственно – катастрофически – до чрезвычайности – категорически – неописуемо – несказанно по ним он соскучился и истосковался, но делать ему всё
Не сразу, вовсе не сразу, ничуть не сразу, решил Сашка, на кого же он хочет посмотреть из своих знакомых. Ну да, на брата Володю он уже посмотрел… На Володю, на Володю, на брата – на брательника – на братана – на братца – на братика – на Володю. На брата своего старшего, на Володю.
Толку-то! Ничего нового всё равно не увидел.
Ну да, на леди Сильвию уже посмотрел. Или она сама на него посмотрела? Тоже толку никакого. Как была прежде леди Сильвия изящно-полуодетой, то и теперь такой же, полуодето-изящной, осталась. Нет, ничего интересного.
Можно, конечно, на Прозерпину взглянуть…
Сашке, который умер совсем молодым, в самом деле захотелось реально – доподлинно – всамделишно – буквально – в натуре – увидеть Прозерпину. Такую стройную. Такую коренастую. Сашка не очень-то уже помнил, чего же больше было в Прозерпине – стройности или коренастости. Да, как-то уже и не очень он помнил. Только повидать Прозерпину всё равно захотел. Так, хотя бы по-мелочи...
Он, Сашка, умер совсем молодым. В конце мая это произошло, весной. Всё равно вспоминались ему его любовничанья с Прозерпиной: и на переменках, и во время сбора макулатуры, и в самом начале выпускного бала (который, впрочем, настолько быстро закончился, что показалось даже, будто бы он и вовсе не начинался), и у входа в кинотеатр «Убой», и в такси, когда они ехали в сторону Мёртвого озера, чтобы искупаться утром – вечером – ночью – после дневного ужина. Другие, иные, прочие, всяческие любовничанья тоже вспоминались. Что-то ещё вот эдакое, в стержневой основе своей необычайно будоражащее и приятное, вспоминалось ему. Только вот ежели раньше, во время подобных воспоминаний у него начиналось сладкое, жёсткое, настойчивое, упрямое и беспокойное напряжение где-то внизу живота, то теперь, то сейчас, то нынче, ничего подобного с ним не происходило, и ничего его не будоражило, и ни внизу, и даже и ни вверху живота, ни хрена у него и вовсе не напрягалось. Поэтому он и не стал смотреть на Прозерпину. Мог бы. Да, конечно, мог бы. Но не стал. Но не захотел.
Потому ещё Сашка не захотел увидеть Прозерпину, так как уверен был, так как предполагал, так как думал, так как прикидывал, так как был убежден, что она, Прозерпина, теперь, после того как он, Сашка, умер совсем молодым, полностью погрязла – увязла – зависла – растворилась – размылась – разбавилась многократно в перманентном любовничаньи и в занудном брачевании с прожорливым инженером Пафнутьевым. По большому счёту, Сашке-то было всё равно, ведь он прежде, до смерти своей, никогда не был сторонником, проповедником, ревнителем и адептом моногамных отношений. Но всё-таки, уж тут-то…
Внезапно, неожиданно, вдруг, ни с того, ни с сего Сашке захотелось немного и местами увидеть юную, незнакомую девушку с длинным и гибким телом, которая однажды частично отдалась ему в грузовом лифте. Потом же подумал, что едва ли девушку узнает. Потому что не видел тогда её лица. Не смотрел он тогда на её лицо. Только помнил, что на правой щеке у неё вроде бы были две родинки. Или на левой? Или… Сашка точно не знал, не помнил. Не смотрел он тогда на щёки девушкины. Не до того ему было. Некогда ему было на её щёки смотреть. Совсем другими делами он занимался.
Татьяну-Марину, жену Володькину, Сашка тоже не хотел видеть. Молчит, всё молчит себе, небось. Ну и пусть молчит, ну и пусть, ему-то, Сашке, и прежде дела не было особенного – существенного – принципиального – никакого до её молчания, а уж теперь-то и вовсе забить, и вовсе наплевать, это уж пусть сам Володя разбирается. Да, пусть уж он сам. Думая так,
Поглядеть на её отчима-отца? На Петра Семёновича-Сергеевича? В режиме крутейшего, офигительного нон-стопа покачивающего своей кривой, обезображенной головой? У Сашки тоже не было – не возникло – не появилось ни малейшего желания…
ПЕРВАЯ КОДА 6 a
Дельфия? Медсестра из банка? М-м-м…
Можно, конечно…
Можно как бы…
Можно типа…
Можно в принципе…
Можно в сущности…
Можно, можно.
Но, нет. Нет, нет, нет.
ПЕРВАЯ КОДА 7
Что, собственно, из того, что когда-то – однажды – случайно – спонтанно – неожиданно для себя самого и непреднамеренно даже, он, Сашка, зверски, жадно и грубо, и безапелляционно, и самонадеянно, и безостановочно, и тотально, и брутально, и самозабвенно, и отчасти даже и мрачно-страстно, и сочно, и сладко изнасиловал Дельфию после концерта английской группы The Wall? В трамвае, это приключилось – произошло – было – место имело, да, в трамвае, в забитом – спящими, пьяными, скучными, измусоленными, растерянными, истёртыми, стоптанными, раздробленными, полуживыми пассажирами трамвае. Зато после, но зато потом, но зато в дальнейшем, но зато в некотором не очень отдаленном и в не слишком продолжительном будущем, читал он ей, Дельфии, Дюрренматта и Гоголя…
Нет, не Гоголя, а Гинзбурга…
Нет, не Гинзбурга, а Сартра...
Нет, не Сартра, а Джойса…
Нет, не Джойса, а Монтеня…
Нет, не Монтеня, а Расина…
Нет, не Расина, а Шопенгауэра…
Нет, не Шопенгауэра, а Платини!
Ещё руки целовал сквозь варежки. Зимой. До дому от банка провожал. Грибным пломбиром с мармеладом угощал.
Да, провожал. Да, угощал. Да, изнасиловал. Да, читал. Да, было. Да, всё это было.
Только видеть Дельфию, только смотреть на Дельфию, только глядеть на Дельфию, только созерцать Дельфию, только таращиться на Дельфию, только пялиться на Дельфию, Сашке не хотелось. Совсем. А ведь он не привык поступать так, как ему не хочется. Никогда так не поступал. Когда живым был. Ну а теперь-то уж…
Что? На Таисью Викторовну посмотреть? Ну да. Ну понятно. Ну ясно. Ну само собой. Она вроде как бы мать ему. Да, вроде того. Да, типа мать. Да, что-то там такое... Да. Да. Только об этом они давно – если вообще не никогда – с ней не разговаривали. Не случайно, не специально, не автоматически, ни с утра, ни днем-вечером, ни под Новый Год. Зачем? Для чего? Ведь у всех, ведь у каждого – своя жизнь. Ну да, она вот мать. Мать вот она. Ну и что? У неё всё своё – и то, и сё, и болгарские обои, и ещё работа где-то там кем-то какая-то. А у Сашки – тоже своё разное мелкое было. Точно было. Разное было. Пока он не умер совсем молодым. У неё, у ТВ, своя жизнь осталась, а у него осталась только своя смерть. Его, персональная, личная, частная смерть. Его, Сашкина смерть. Ну да, умер он вроде бы, умер совсем вроде бы молодым. Ну да, умер. Ну и что же из того? Делать что-либо наперекор – вопреки – поперёк – вне – извне – за пределами своего желания, Сашка не собирался. Не хотелось ему на Дельфию глядеть. Так он и не глядел. И на Таисью Викторовну не хотелось глядеть, так он тоже не глядел. И на коврового владельца Ромку тоже глядеть Сашке не хотелось, так он и на него не глядел. Ни на кого он не глядел – не смотрел – не поглядывал – не посматривал.