Рассказы (сборник)
Шрифт:
Он опять некоторое время молчал, потом вскрикнул:
«Кто меня послал на это? Кто убил мою совесть? Я точно знаю, как это началось: на вокзале в Люблине я должен был помогать грузить в эшелон евреев. Поезд состоял из одних только товарных вагонов и был так набит, что, сколько ни старайся, никого туда уже втиснуть было невозможно. А тут капитан заорал на нас, что мы жалкие трусы и если эти жидовки не желают лезть в вагон добровольно, то надо им помочь, или пинком в зад, или прикладом. Что многие из нас и делали. А другие, и я в их числе, все еще медлили. За это капитан наорал на нас, что он-де всех велит наказать, и притом как следует. Вот так, с криками, ревом, проклятиями, хохотом, шуточками и угрозами убивали мою совесть. И если в первый раз там, в Люблине, я только делал вид, что участвую в этом, то потом я и в самом деле участвовал. И повешенные еврейские дети — тоже только часть того, что я делал». — Он говорил все тише и тише, а потом вдруг закричал: «Неужто это вечно будет числиться за мной? А искуплю я свою вину, если наложу на себя руки?»
Голос доктора слегка дрожал:
— Вот так стоял передо мной этот
«Да, господин доктор, если это можно назвать намерением… Просто у меня было чувство, что если есть на земле человек, который может мне помочь, то это вы.
Я справлялся о вас у булочника Мартенса, он сейчас живет в Люнебурге, и от него услышал, что ваша жена уже восемь лет как умерла. Она бы никогда меня не простила, уж я-то знаю».
«Так, а на мое прощение вы все-таки надеетесь?»
«Очень надеюсь, господин доктор», — отвечал он. И вдруг неожиданно твердо проговорил: «Если вы сочтете правильным, чтобы я ушел из жизни, скажите мне».
Доктор опять взглянул на меня.
— Вот, друг мой, попробуйте-ка произнести свой приговор в такой ситуации. Я точно знал, что он это сделал бы, ушел бы из жизни. Но разве я имею право отнимать жизнь у человека, даже у такого, как он? Из всего, что он пережил за эти годы, все-таки чувствовалось, что крохотный зародыш человеческого был еще жив в нем. Вы знаете, я совсем не религиозен, и это понятие человеческого ничего общего не имеет с церковными догматами. Не затем я пятьдесят лет был врачом, чтобы теперь отказаться спасти человеку жизнь. Разве не лечил я в течение десяти лет преступников в тюрьме? И тем не менее я не мог решиться, не мог подарить ему ни черного, ни белого кубика. Но тут решение приняла судьба или какая там еще бывает таинственная сила: в прихожей раздался детский смех. Это затеяли потасовку двое моих внучат. Я невольно взглянул на него. И увидел просветленное, но в то же время омраченное печалью лицо. И это лицо преступника? Я сказал ему, что он может остаться у меня в качестве шофера. Но должен пообещать мне, что ни одному человеку и даже моей дочери, которую он давно знает, ни словом не обмолвится о своих злодеяниях в Польше. Я знал, что и она, как мать, тоже непременно захочет оградить от него детей. Ну вот, все шло хорошо, дети в нем души не чаяли. Но я сделал одно открытие, которому и по сей день не могу найти объяснение. Хотя моя дочь знала о его печальной судьбе, то есть о том, что он потерял жену и троих детей, она тем не менее всегда испытывала некоторый страх, когда он оставался наедине с детьми. И при этом она действительно ничего не знала. Но что толку было гадать и доискиваться, где брал начало этот ее безотчетный материнский страх? Знаю только, что я не могу этого разгадать.
Доктор налил себе полный стакан и задумчиво осушил его. Потом заговорил уже совсем другим тоном, так, словно рассказывал о местных событиях:
— В деревне очень полюбили тихого, всегда готового помочь человека. Так он проработал у меня два года.
Холодная отчужденность моей дочери, должно быть, пробудила в нем новые опасения, так как полгода назад он спросил меня:
«Вы что-нибудь обо мне рассказали, господин доктор?»
Я успокоил его, а потом поговорил с дочерью, просил держаться с нашим шофером по дружелюбнее, он-де испытал много тяжелого и нуждается в добром слове. Она сказала, что попробует, хотя изменить себя не в состоянии, и что этот замкнутый человек ей несимпатичен и она не любит, когда дети бывают с ним. А следовательно, она все равно будет стараться держать их от него подальше. Должно быть, он это почувствовал, потому что спустя еще три месяца исчез из дому, так же тихо и внезапно, как и появился. Правда, он поселился в деревне у одного старого рыбака. Встречаясь со мной, он очень вежливо здоровался. Мы с ним: больше не говорили. Да, и вот этот человек совершил поступок, о котором газеты пишут как о подвиге, достойном античного героя.
— Вы полагаете, что это самоубийство?
— Да.
Мы замолчали. Как могут, как смеют два человека, верящих, будто они что-то знают о людях, продолжать подобный разговор? Но поскольку дальнейшее молчание тоже было не слишком уместным, я спросил:
— Считаете ли вы справедливым такой исход этой истории?
В ответ опять прозвучало только:
— Да.
Но в конце концов доктор вновь заговорил:
— Мы, люди, вероятно, не имеем права в случаях, подобных этому, выдвигать обвинения в убийстве, выносить смертный приговор или приводить его в исполнение. Но мы также не имеем права разыгрывать из себя всепрощающего Христа и радоваться раскаянию грешника. Я полагаю, что мы, люди, обязаны только протянуть руку виновному, чтобы он мог снова подняться. Но мы не вправе помешать убийце детей расстаться с жизнью, если он от всей души, не услышав ни слова упрека, верит, что, расставшись с жизнью, искупит свою вину. Так пусть же местные жители исполнят свое желание и поставят памятник спасителю детей. И пусть они сами решат, что более уместно — большой крест на скале, где произошло несчастье, или высокий обелиск на берегу. Я вижу несомненную пользу от этой истории уже хотя бы в том, что самопожертвование опять способно растрогать людские сердца.
Рассказав мне все, старый доктор словно освободился от тяжкого груза; он встал, вышел из комнаты и вернулся со второй бутылкой вина.
IV
А потом он еще раз подошел к своему письменному столу и положил передо мной другой газетный лист.
— Вот, — сказал он, — а теперь прочтите еще то, что я здесь отчеркнул. Это, так сказать, по-прежнему, увы, общенемецкий ответ на те не совсем обычные вопросы, которые задала первая статья.
Под заголовком «Убийство ста пятидесяти человек осталось неотомщенным!» газета сообщала о заседании суда присяжных в Дармштадте, на котором десятого марта тысяча девятьсот пятьдесят шестого года бывший капитан гитлеровской армии Карл Фридрих Нёлль и бывший фельдфебель Эмиль Цимбер из Фрайбурга в Брейсгау были приговорены к ничтожным срокам — соответственно к трем и двум годам тюремного заключения за то, что осенью тысяча девятьсот сорок первого года в деревне под Смоленском уничтожили сто пятьдесят еврейских женщин, детей и стариков. На состоявшемся ранее слушании дела обоих обвиняемых Нёлль был приговорен к четырем, а Цимбер к трем годам заключения; этот приговор был отменен верховным судом ФРГ на основании того, что суд забыл проверить, можно ли расценивать расстрел как допустимую репрессию. Одновременно верховный суд настаивал на оправдательном приговоре. Новый обвинительный приговор удалось вынести только потому, что среди расстрелянных было много детей. Да и то эти двое обвинялись не в убийстве, а в пособничестве убийству.
Далее в статье говорилось: западногерманская общественность чрезвычайно взволнована возмутительно мягким приговором дармштадтского суда присяжных. И в прессе и в читательских письмах ставится вопрос, почему убийцы стольких людей не понесли заслуженного наказания. Приговор, вынесенный в Дармштадте, фактически представляет собою реабилитацию нацистских преступлений. И приводилась цитата из западноберлинской «Берлинер цайтунг»:
«Судьей на этом процессе был председатель окружного суда Лауперт. В обосновании приговора он заявил, что обвиняемые, расстреливая детей, преступили „границы гуманности“. В своем ли он уме? Откуда, по его мнению, начинается гуманность и где она кончается? Истребление взрослых он, видимо, считает гуманной акцией. Что же это, спрашивается, за судья? Такой был бы уместен в третьем рейхе!
Так где же справедливость? 58-летний учитель народной школы и бывший капитан гитлеровской армии приговорен к трем годам заключения. Фельдфебель Цимбер отделался двумя годами. Это меньше, чем мог бы получить обычный взломщик. Преступление и наказание здесь столь вопиюще несоразмерны, что о справедливости и говорить не приходится. Так куда же мы катимся? И ведь этот процесс в Дармштадте не единственный. В последнее время добрая дюжина подобных случаев могла бы навести нас на те же самые вопросы. И ответы были бы не лучше».
В виде пояснения к статье в «Берлинер цайтунг» от двенадцатого марта тысяча девятьсот пятьдесят шестого года была напечатана еще и карикатура.
Я сложил газету и взглянул на доктора.
— Слабенькая картинка и абсолютно не передает основной сути подобных событий. Однако тут даже Гойя мог бы усомниться в своих силах.
— К тому же это вообще не материал для шаржей, — перебил меня доктор. — Что тут шаржировать? Этих двоих из Дармштадта? Судей из верховного суда, которые хотят добиться оправдания для них? Добрых граждан и христиан, которые со всем этим мирятся? Или же политиков, писателей и газетчиков, которые, несмотря ни на что, каждый божий день разглагольствуют о культуре Запада? — Доктор схватил газету, вгляделся в рисунок и отшвырнул ее в сторону. — А вдобавок и возмущение их — тоже притворство. «Куда мы катимся?» — вопрошает этот западноберлинский борзописец. Как будто он сам не знает!
Доктор опять взял газету и продолжал:
— Март тысяча девятьсот пятьдесят шестого года. Значит, всего год назад происходил в Дармштадте этот процесс. И уже сегодня господин редактор мог бы найти точнейший ответ на свой вопрос, куда, мол, они катятся, в опубликованном списке приблизительно четырехсот имен, носители коих при нацистском режиме усердно и деятельно заседали в кровавых гитлеровских судах и тем не менее опять занимают государственные посты, определяют политический курс и говорят о праве в немецком суде. А в это время десятки тысяч их сподвижников получают огромные пенсии и радуются жизни, на которую, собственно говоря, вообще не имеют права. — Его взгляд затуманился. — А почему бы и нет, если убийцы сотен детей могут даже преподавать в школе? — И немного погодя: — Мне семьдесят четыре года, и я мог бы уже ни во что не вмешиваться. Но почему это выше моих сил? Почему меня до сих пор волнуют и глупость и жестокость? Тысячи врачей и медицинских сестер каждый день трудятся до полного изнеможения, чтобы спасать и поддерживать жизнь совершенно незнакомых им людей. Мы вот на наших конгрессах говорим об обязанности охранять и восстанавливать здоровье народа. И как редко кто-нибудь задается вопросом: а разве та действительно опасная бацилла, угрожающая здоровью народа и человечества, принадлежит к тем одноклеточным существам на границе оптической видимости, как этому учили нас, врачей, разве она не является сама живым существом, именующим себя, homo sapiens? И если кто-то об этом все-таки заговорит, имея в виду не только почитателей атомной бомбы, но и бескультурных радетелей западной культуры, тот гибрид homo fossilis и homo oeconomikus [46] , который на Западе решает, быть или не быть войне, тогда… о, тогда ему с высокомерной улыбкой возразят что-нибудь вроде того, что мне довелось недавно слышать на одной медицинской конференции: «Добрый старый друг, мы знаем, что на Востоке люди обязаны так говорить. Но вы? Неужто вы стали коммунистом?» — «Да, — взволнованно отвечал я, — это верно, я обязан так говорить! Но и вы должны быть к этому обязаны!» — И что же в результате? Только удивленное покачивание головой и десятки неодобрительных взглядов. Куда они катятся, по-моему, сегодня может спрашивать только идиот.
46
Человек-ископаемое и человек хозяйственный (лат.).