Рассказы (сборник)
Шрифт:
На берегу появилось несколько мужчин с легким челноком, который они по льду донесли до чистой воды. Двое влезли в челнок, больше он взять не мог бы — ведь придется еще принять на борт обессилевшего пловца и последнего мальчика. Не пройдя и половины пути до скалы, челнок перевернулся, и людям пришлось, бросив его, вплавь добираться до берега, что им и удалось.
Тем временем человек на скале очнулся, исчез за камнями и вскоре появился опять, держа на руках третьего мальчика, очевидно тоже потерявшего сознание. С берега по льду волокли еще одну лодку и спустили на воду, на сей раз она была побольше, в ней нашлось место троим. Но доплыть до скалы им никак не удавалось, ибо шторм еще усилился и лодку все время сносило в сторону. Человек с окоченевшем ребенком на руках ждал, стоя на скале, покуда не заметил, что
В этот момент самый молодой из рыбаков Хайнер Брюйам прыгнул из лодки в море и попробовал догнать человека с ребенком, сносимого волнами. Лодке тоже удалось подойти поближе. И еще раз увеличились все расстояния, покуда юный Брюйам не нагнал наконец пловца, который последним чудовищным усилием сумел передать ему окоченевшего и не приходившего в сознание ребенка. Брюйам не успел еще повернуться, как человек пошел ко дну. Лишь через десять минут удалось втащить в лодку Брюйама с мальчиком и в конце концов ссадить на ледяной полосе.
И этого парнишку тоже вернули к жизни. А труп утонувшего шофера так и не нашли. Песнь об отважном человеке — здесь она прозвучала во всей простоте и величии, смысл ее сквозь толщу лет доносят до нас слова поэта: „Человек — это звучит гордо!“»
II
Дочитав статью, я положил газету и уставился в пол. Я знал этот берег, знал эту скалу, знал эти зимние штормы. И человеческую природу тоже. Ах, дорогой, уважаемый любитель поэзии, быть может, мы потому только так многого ждем от человека, что очень редко чувствуем в слове «человек» гордость людской сплоченностью.
— Да, вот этот самоотверженный, тихий и неизвестный человек… кто из нас мог бы хоть встать рядом с ним, если бы надо было найти прообраз или хотя бы сравнение для людей, о которых думал Горький?
Забыв о докторе, я произнес последнюю фразу вслух и даже испугался, услышав:
— Я мог бы!
Я взглянул в его усталое и болезненно-подвижное старческое лицо.
— Никто из знающих вас, милый доктор, не сомневается в вашей человечности и готовности прийти на помощь, но в этом случае, здесь…
— Именно в этом случае, здесь. Именно в этом случае, как никогда за всю мою долгую жизнь, я вижу перед собою почти бесконечную мерную ленту, которой должно мерить человека, во всей его высоте и низости, во всех его взлетах и падениях, дабы справедливо судить о нем. Что знаем мы о человеке, мы — врачи, судьи, священники, политики и поэты? Знаем лишь самое обыкновенное. Но не его возможности. — Для старого сельского врача его склада — непривычный разговор.
— И что же в его возможностях?
— Всё. — Но затем он слегка покачал головой. — Мы были бы ближе к истине, если бы вы спросили: что невозможно для человека? Тогда я ответил бы: ничего.
Суровый и непривычный тон, которым было произнесено это «ничего», точно дорожный знак или предупредительная табличка, преградившая мне путь, очень меня удивил, и я осведомился, связано ли как-то с подвигом тихого и скромного человека, описанным в газете, то направление, которое принял наш разговор, Доктор уклонился от ответа, сказав, что принесет сейчас бутылочку бургундского.
Но прежде чем уйти, он еще добавил, что местные жители хотят поставить памятник спасителю ребятишек и общинный совет намерен использовать для этой цели единственный на острове большой валун. Доктор улыбнулся.
— Во время войны он уже дважды предназначался для памятника, и оба раза для памятника воину. Последний раз, кажется, в тысяча девятьсот сорок третьем году, когда и наши рыбаки еще мечтали о победе. А сейчас они только никак не договорятся, ставить памятник на скале или на берегу. Те, что ратуют за скалу, хотят увенчать камень высоким крестом, а те, что за берег, мысленно видят фигуру, ребенка например, или хотя бы барельеф и чугунную плиту. Как вы относитесь к идее такого памятника здесь? И если положительно, то какое место вам больше по душе? Вы пока подумайте, а я спущусь в подвал.
III
— Ну? — спросил доктор, разлив вино по стаканам.
Да что тут долго раздумывать!
— Когда люди сообща ставят памятники отдельным представителям человечества, надо, по-моему, прежде всего помнить о том, кто совершил подвиг, как в этом, здешнем случае. Место? Только одно — омываемая морем скала, вот, на мой взгляд, самое подходящее место — скала и на ней крест. Кто будет читать надписи на чугунной плите, лежащей на берегу? А может, всего правильнее было бы попытаться разузнать у жителей острова, не осталось ли у героя родственников, для которых можно было бы что-то сделать в знак благодарности.
Доктор покачал головой.
— Кроме меня, никто его не знал. А поскольку я его знал, мне больше по душе было бы вообще отговорить всех от этой затеи с памятником. Три матери спасенных детей уже злятся на меня из-за этого и даже утверждают, будто у меня были какие-то счеты с моим бывшим шофером, что-то такое, чего я и после смерти не могу ему простить. Они хотят его смерть считать его преображением.
Я не понял доктора и посоветовал ему поддержать людей в их стремлении выразить благодарность и сообщить им сведения о прошлом своего бывшего шофера, даже если все сведется к простому обелиску, который через несколько лет будет предан забвению.
Доктор допил вино, но не сразу начал рассказывать, а какое-то время сидел, задумчиво уставясь на стену. Лицо его помрачнело: казалось, он сомневается, стоит ли вообще говорить. Хорошо зная его, я понимал, что принуждение тут бесполезно. Совершенно неожиданно прозвучали в маленькой комнате первые слова, впрочем, «звучания» как раз и не было, то, что я смог расслышать, было началом рассказа, удивительным по своей монотонности.
— Когда я еще жил в Альтендорфе под Штеттином, он был моим соседом. Я знал его с юных лет. Отец его был деревенским кузнецом и сына своего, хотя тот был, пожалуй, слабоват для этой профессии, намеревался тоже приобщить к кузнечному ремеслу. Вероятно, из тех же соображений, из которых крестьяне и ремесленники, имеющие земельный участок, заставляют одного из сыновей во что бы то ни стало идти по своим стопам. В двадцать три года он должен был вступить во владение кузницей. Честолюбец в душе, с ловкими, умелыми руками, он, закончив обучение у отца и по-прежнему живя в деревне, стал посещать специальное техническое училище и уже в двадцать пять лет стал мастерски делать телеги на пневматических шинах и прицепы. Когда началась война, ему было тридцать, он уже несколько лет был женат, и, по-видимому, счастливо. Я это заключаю из того, что по вечерам он частенько сиживал один в своем саду и играл на гармонике. И что особенно интересно, это не были ни уличные песенки, ни обычные тогда военные марши, ни солдатские песни. Еще два года он смог пробыть дома, вероятно, была большая нужда в его прицепах, потом призвали и его. Накануне вечером он пришел ко мне, какой-то беспомощный, или, вернее, растерянный. Не для того, чтобы помучить, а просто желая, воспользовавшись его состоянием, заставить его хоть немного пошевелить мозгами, я сказал: «Вы подавлены, мой юный друг. Вам грустно. А сознаете ли вы, что ситуация, в которой вы оказались, не что иное, как следствие политики вашего фюрера?» Он знал о моих политических убеждениях, знал, что меня несколько раз вызывали на допрос, и несомненно считал, что я поверил его признаниям, сделанным мне несколько лет назад, будто он вступил в нацистскую партию единственно из соображений коммерции. Действительно, он только принимал участие в тех партийных праздниках, что устраивались в деревне. Протянув мне руку на прощание, он вдруг собрался с духом и попросил меня присмотреть за его женой и тремя детьми, если с ним что-нибудь случится. А когда я хотел его успокоить, он со слезами на глазах сказал, что не вернется живым. Вот так-то, а потом мы еще пили с ним коньяк, он ушел домой, и к вящему моему удивлению я через час — стояла светлая летняя ночь — увидел, что он сидит на одном из прицепов, стоявших во дворе, и играет на гармонике. И что же он играл? Нет, вовсе не что-то сверхчувствительное, вроде «Утренней зари», нет, он играл «Степную розочку». Никогда бы не подумал, что он знает эту вещь.