Рассказы. Девяностые годы
Шрифт:
— Давай присядем отдохнем, — сказал он. — Садись, Лиззи.
Она повиновалась с самым серьезным видом. Некоторое время они молчали. Лиззи сидела, сложив руки на коленях, и задумчиво глядела на гряду дальних холмов, уже окутанную первыми сумерками. Сумерки несколько скрашивали голые холмы, как, впрочем, и весь остальной пейзаж. А когда темнота окончательно скрывала все вокруг, то жалеть об этом не приходилось. Брук гадал, о чем думает девушка. Молчание их почему-то не было неловким, но сейчас Бруку не хотелось молчать, и он заговорил.
— Завтра я уезжаю.
— Завтра?
— Да.
Она
— Не знаю. А тебе жаль, что я уезжаю, Лиззи?
Она долго думала, а потом сказала, что жаль.
Мужчина придвинулся поближе к девушке и вдруг обнял ее за талию. Внешне это ее нисколько не взволновало: она по-прежнему мечтательно глядела на далекие холмы, но голову она несколько склонила к его плечу.
— Лиззи, ты любила когда-нибудь? — и тут же добавил, предвосхищая обычный в таких случаях ответ, — конечно, не считая отца с матерью и всех родственников. — И затем прямо: — У тебя когда-нибудь был милый?
Она задумалась, словно в неуверенности; потом сказала, что не было.
Последовала продолжительная пауза; он, опытный горожанин, тяжело дышал; девушка сохраняла невозмутимость. Вдруг мужчина беспокойно задвигался и спросил:
— Лиззи! Лиззи, а ты знаешь, что такое любовь?
Она немного подумала и сказала, что, пожалуй, знает.
— Лиззи! А ты можешь полюбить меня?
На это она, видимо, не могла найти ответа. Тогда он крепко обнял ее и поцеловал в губы долгим, страстным поцелуем. Теперь волнение охватило и девушку — щеки у нее порозовели, она, дрожа, поднялась с бревна.
— Пора идти, — сказала она торопливо. — Нас ждут к чаю.
Он тоже встал, схватил ее за руки и не отпускал.
— У нас еще много времени, Лиззи.
— Ми-истер Бру-уу-к! Ли-и-иззи! Чай га-атов! — надрывался мальчишечий голос.
— Нет, правда, нам пора идти.
— Ничего, подождут немного. Не бойся, Лиззи. — Он склонился к ее лицу. — Лиззи, обними меня и поцелуй, поцелуй меня сейчас же. Ну, Лиззи, они нас не видят, — и он потянул ее за куст. — Ну, Лиззи!
Она подчинилась ему с видом испуганного ребенка.
— А теперь пойдем, — сказала она, задыхаясь после поцелуя.
— Лиззи, после чая пойдешь со мной погулять?
— Не знаю… Нет, не пойду. Это, наверное, нехорошо. Тете не понравится.
— Бог с ней, с тетей. Я с ней как-нибудь договорюсь. Прогуляемся до школы. Луна уже взойдет.
— Нет, нет. Папе с мамой тоже не понравится.
— Ну чего ты боишься? Что тут такого? — и затем ласково: — Приходи, Лиззи.
Она колебалась.
— Приходи, Лиззи. Завтра я уеду — может, мы с тобой никогда больше не увидимся. Придешь, Лиззи? В последний раз с тобой поговорим. Обещай, что придешь, Лиззи… Ну, если, конечно, тебе не хочется, я настаивать не буду… Так придешь или нет?
— Приду, — неуверенно.
— Ну еще раз, и домой.
Почти совсем стемнело.
На следующее утро Брук поднялся рано, чтобы помочь девушке подоить коров. Он не разучился доить, но занятие это не доставляло ему удовольствия — слишком уж оно напоминало ему о прошлом.
Иногда Брук оборачивался и, прислонясь щекой к коровьему боку, наблюдал за
Когда ведра наполнялись, он относил их в маленькую маслобойню — она шла впереди, он сзади; она держала над бидоном кусок материи, а он лил сверху молоко, и когда в бидон падали последние капли, их губы встречались.
Он носил ведра с помоями в свинарник и помогал ей кормить телят. Он брал теленка за загривок, засовывал ему в рот указательный палец и тыкал его носом в бадейку со снятым молоком. Теленок принимался сосать палец, и так учился есть самостоятельно. Но телята всегда инстинктивно подталкивают вымя носом, словно напоминая матери, чтобы она дала им молока; и теленок вот так же толкал бадейку, расплескивая молоко и обливая Брука, а рука Брука больно ударялась об острый край бадейки. Тогда Брук негромко ругался, а Лиззи печально и серьезно улыбалась.
В этот день Брук не уехал, не уехал он и назавтра, а сел в дилижанс лишь на третий день. Они с Лиззи нашли тихое местечко, чтобы попрощаться. Впервые, а может быть, во второй или третий раз за эту неделю Лиззи проявила какое-то волнение. Каждый вечер они встречались с Бруком при лунном свете. (Брук прожил в городе пятнадцать лет.) В утро отъезда они не смотрели друг на друга и не обменялись почти ни словом.
Когда дилижанс тронулся, Брук оглянулся: Лиззи сидела на кухне у большого окна. Она помахала ему рукой — с какой-то безнадежностью. Рукава у нее были засучены, и ее руки выше локтей показались Бруку удивительно белыми и прекрасными по сравнению с загорелыми кистями. Раньше он этого не замечал. Лицо ее тоже было красивее, чем обычно, но, может быть, оно показалось ему таким из-за игры света и теней в окне.
Он еще раз оглянулся, когда дилижанс поворачивал за угол, и на мгновение увидел, как Лиззи в отчаянии закрыла лицо руками, что совсем было на нее не похоже.
На следующий день вечером Брук приехал в город и, хотя было уже поздно, завернул в какой-то бар.
Говорят, что с тех пор сердце у Лиззи разбито, но ведь люди теперь не очень-то верят таким вещам, как разбитое сердце.
Жена содержателя почтовой станции
В почтовую карету нас набилось не менее дюжины, кто примостился на козлах, кто на задке, а кто прямо на крыше. Среди нас были стригальщики, коммивояжеры, агенты, овцевод, мелкий фермер, неизбежный шутник, и два профессиональных жулика-пилигрима. Мы устали, продрогли и совсем окоченели. Мы так замерзли, что говорить не хотелось, все были раздражены, и любой разговор сразу бы перешел в перепалку. Казалось, прошла целая вечность, а станция, где предстояло сменить лошадей, все не показывалась. За последние два часа нам общими усилиями удалось выжать из нашего возницы лишь невнятное «мили две еще». Потом он дважды повторил, вернее — пробурчал: «Теперь уже недалеко», — и больше из него ничего не удалось выудить; он, казалось, считал, что и так уж наговорил лишнего.