Рассказы
Шрифт:
Вот как-то вечером, уже после вечернего обхода, разделись мы и спать легли, вдруг слышим неожиданно шаги тюремного сторожа и громкий звон ключей от висячих замков. Наконец он открыл дверь и, впустив в камеру сноп желтого света от своего фонаря, осветил перед нами какую-то скорчившуюся полуголую тщедушную фигурку. Он толкнул фигурку вперед и впихнул в камеру. Было видно, что сама она не могла сделать это достаточно быстро.
— Вот тебе одеяло и простыня! — крикнул он, бросая эти вещи фигурке на голову и пригибая ее чуть не до земли. — Ложись и спи! Миску получишь завтра.
Сказав это, тюремный сторож запер дверь и удалился. В камере
— Ты кто такой? — спрашиваю я окоченевшего товарища, не вставая с койки.
Я уже согрелся, и подыматься мне было неохота, а в камере было довольно холодно — окно приходилось держать день и ночь открытым из-за скверного запаха.
Наш товарищ молчит, только еще больше стучит зубами, и в шуме этом слышно прерывистое всхлипывание. Жаль мне стало хлопца, видно совсем еще зеленого фраера [24] . Вот встал я и постелил ему ощупью постель.
— Ну, ну, — говорю, — успокойся, не плачь! Раздевайся да ложись спать!
— Не…не… мо…гу… — еле проговорил он.
— Почему?
— По…тому, что… я… очень промерз.
Господи! Я к нему, а он весь, как ледышка, ни рукой, ни ногой двинуть не может. Каким чудом попал он в камеру, понять не могу. Поднялся и пан, сняли мы с него лохмотья и раздели догола, натерли хорошенько, укутали простыней и одеялом и положили на койку. Через какие-нибудь четверть часа слышу — вздыхает, двигается.
24
Фраер — так на своем жаргоне называют друг друга воры.
— Ну что, лучше тебе? — спрашиваю.
— Лучше.
— Отошли руки и ноги?
— Еще не совсем, но уже лучше. — А ты откуда?
— Из Смерекова.
— Тебя жандарм привел?
— А то как же. Гнал меня нынче с самого утра, почти голого да босого, по морозу. Десять раз падал я по дороге, итти не мог. Бил он меня ремнем, приходилось итти. Только в корчме в Збоисках немножко мы поредохнулн, корчмарь водки дал мне.
— А как же тебя звать?
— Иоська Штерн.
— А ты, стало быть, еврей?
— А то как же, еврей.
— Чорт бы тебя взял! Хоть убей, а по разговору никогда б не признал, что ты еврей, так чисто по-нашему говоришь.
— Что ж, пан, вырос я на селе среди мужиков. Я пастухом был.
— А сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
— А за что ж тебя сюда в тюрьму притащили?
— Ой, пан, и сам не знаю! Жандарм говорил, что мой хозяин подал жалобу на меня за грабеж со взломом, а я, ей-богу, ничего не грабил. Только свои бумаги, ей-богу, только свои бумаги!
И начал всхлипывать и реветь, как ребенок.
— Ну, ну, тише, глупый, — говорю, — скажешь все это завтра судье, а меня это вовсе не касается. А теперь спи.
— Ой, пан, а жандарм говорил, что меня за это повесят, — голосил Иоська.
— Да что ты! Одурел, глупый! — крикнул я. — Смех, да и только! Где это слыхано, чтоб за такую ерунду вешали?
— А мой хозяин сказал, что меня в тюрьму на десять лет засадят.
— Ну, ну, не грусти, — говорю, — бог милостив, как-нибудь да обойдется. Только вот засни теперь, а завтра днем поговорим.
Мы замолчали, и я вскоре захрапел. Только для меня и добро в тюрьме, что сплю, как заяц в капусте.
III
Лишь на другой день могли мы как следует разглядеть новичка. Даже смешно мне стало, что я вчера не признал в нем сразу же еврея. Рыжий, с пейсами, нос горбатый, как у старого ястреба, сутулый, хоть для своих лет вовсе не хилый и роста хорошего. Глянуть на него, и за десять шагов можно в нем еврея узнать. А вчера, когда мы оттирали его в потемках и только слышали, как он говорит, никак нельзя было об этом догадаться.
Он с испугом начал оглядывать камеру, как всполошившаяся белка. Сорвался, когда мы еще с паном оба лежали, умылся, убрал свою постель, уселся на ней в углу и не шелохнется, как завороженный.
— А что, ты голоден? — спрашиваю я его. Молчит, только еще больше скорчился.
— А вчера ты что-нибудь ел? — спрашивает пан.
— Да, вчера, перед тем как жандарм должен был меня уводить, жена войта дала мне немного борща да кусок хлеба.
— Ага, теперь ясно! — улыбнулся пан.
Он дал ему поесть — порядочный кусок хлеба и вчерашнюю котлету. Бедняга даже задрожал. Хотел было поблагодарить, но лишь слезы навернулись у него на глазах.
Мальчик оказался тихий, послушный, ни тени самовосхваления, до разговоров неохочий, а когда попросишь его что-нибудь сделать, срывался, как искра. Было во всем его поведении что-то естественное, крестьянское. Если нечего было делать а какая у нас там, в тюремной камере, работа! — любил он сидеть молча в уголке, согнувшись, обхватив руками колени и опершись о них подбородком, только одни глаза его поблескивали из темного утла, как у любопытной мышки.
— Ну, так расскажи нам, какой же это ты страшный грабеж совершил, что жандарм грозил тебе за него виселицей? — спросил его однажды паи, когда видно стало, что хлопец уже немного успокоился и освоился.
— Ой, пан, — сказал Иоська и затрясся всем телом, — долго о том рассказывать, а мало что слушать. Очень это глупая история.
— Ну, ну, рассказывай, послушаем. Ничего умнее мы тут не придумаем, можно и глупую историю послушать.
— Рос я у Мошки, арендатора, в Смерекове, — начал Иоська. — сначала играл я с его детьми и называл Мошку татой [25] , а Мошчиху — мамой. Я думал, что они мне родственники. Но вскоре я заметил, что Мошка справляет своим детям красивые бекеши, а Мошчиха каждую пятницу дает им белые рубашечки, а я в это время хожу грязный и оборванный. Когда мне исполнилось семь лет, мне велели пасти гусей, чтоб они не шли в потраву. Мошчиха не спрашивала, холодно ли, жарко ли, а гнала меня из дому на выгон и при этом есть давала все меньше и меньше. Терпел я голод, не раз плакал на выгоне, но это ничего не помогало. Сельские хлопцы относились ко мне лучше. Давали мне хлeба, сыра, принимали в свои игры. Я привык к ним, а там начал им помогать присматривать за гусями. Был я для своих лет сильным и ловким, и сельские хозяйки начали сами доверять мне гусей, а потом телят, когда их дети должны были итти в школу. За это я получал от них хлеб, горячую еду, а по праздникам не раз и пару крейцеров.
25
Тато — по-украински отец.