Рассказы
Шрифт:
— Так вы хотите, чтобы я допрашивал этого малыша?
Но все-таки он слышал, и в этой тесно набитой комнате, где не было слышно ни звука, кроме спокойного и напряженного дыхания, он почувствовал себя так, как было, когда он на длинной виноградной лозе раскачался над оврагом и на самом размахе его вдруг настигло бесконечное мгновение, цепенящее своей значительностью, словно выхваченное из времени.
— Нет, — горячо и со злобой сказал Гаррис. — К черту! Отошлите его домой!
И время текучей волной вновь нахлынуло на него, сквозь запах сыра и запаянного мяса нахлынули голоса, и страх, и отчаяние, и все та же давнишняя боль.
— В
Тут впервые заговорил отец. Голос его был холоден и резок, говорил он ровно, без всякого выражения.
— Я и собираюсь. Я не хочу оставаться здесь среди всякого… — Он употребил непечатное выражение, грубое, но не обращенное ни к кому в частности.
— Вот и прекрасно! — сказал судья. — Грузите ваш фургон, и чтоб к утру вас тут не было. Заседание закрывается.
Отец круто повернулся, и мальчик пошел следом за жестким черным сюртуком, за жилистой фигурой отца, который все так же жестко и не спеша уходил с того самого места, где он тридцать лет назад спасался на краденой лошади из-под пуль полевого жандарма южан, угодившего ему в конце концов в пятку; пошел следом уже за двумя черными спинами, потому что откуда-то из толпы вынырнул старший брат, одного роста с отцом, но грузнее и с неизменной порцией табачной жвачки за щекой; пошел сквозь строй угрюмых лиц вон из лавки, по ветхой галерейке, вниз по шатким ступеням, мимо собак и подростков, по пухлой майской пыли — и вдруг услышал, как кто-то прошипел:
— Ишь, поджигатель!
И опять перед глазами у него все поплыло: какое-то лицо в красном тумане, ухмыляющееся, луноподобное, — мальчишка ростом чуть пониже его самого, и он ринулся в красный туман, не чувствуя ударов, не чувствуя, как его сшибли и он грохнулся головой об землю, кое-как поднялся на ноги, и снова на того, и опять, не чувствуя ударов и вкуса крови, и опять на ногах, а тот бежит, а он за ним следом, и жесткая рука сдергивает его, и резкий холодный голос:
— А ну, марш в фургон!
Фургон стоял близ дороги среди акаций и шелковиц. Сестры, толстухи в воскресном наряде, мать и тетка в грубых коленкоровых платьях и чепцах — все они уже сидели на немудреных пожитках, испытавших даже на памяти мальчика не менее дюжины переездов: погнутая железная печка, ломаные кровати и стулья, часы из маминого приданого, инкрустированные перламутром, остановившиеся в четырнадцать минут третьего какогото давно минувшего и забытого дня. Мама плакала, но, увидев его, утерла слезы рукавом и стала вылезать из фургона.
— Сюда! — сказал отец.
— Смотри, как он избит. Я достану воды и умою…
— Сиди на месте! — повторил отец.
И он взобрался туда же с задней подножки. Отец сел на козлы, где уже устроился брат, и сильно, но не злобно дважды хлестнул мулов длинным ивовым прутом. Злости в этом не было: просто он сделал то, что позднее вошло в обыкновение у его преемников — шоферов, когда они с места давали полный газ и тут же тормозили, пуская в ход хлыст и узду одновременно. Фургон стронулся с места, мимо проплыла лавка и угрюмая, молчаливо наблюдавшая за ними толпа, и вот ее уже скрыл поворот дороги. Навсегда, — подумал мальчик. — Может быть, теперь с него хватит, теперь, когда он… И тотчас удержал свои мысли, чтобы не сказать этого даже себе. Мамина рука дотронулась до его плеча.
— Больно? — спросила она.
— Нет, — ответил он. — Чего там больно. Отстань.
— Ты бы смыл кровь, пока не засохла.
— Вечером умоюсь, — сказал он. — Говорят тебе, отстань.
Фургон катился вперед. Мальчик не знал, куда они едут. И никто из них никогда не знал и никогда не спрашивал, потому что всегда они куданибудь приезжали и в двух-трех днях пути их всегда ждал какой-нибудь пустой дом. Должно быть, и на этот раз отец уже договорился убирать урожай исполу на какой-нибудь ферме, прежде чем он… И снова мальчик прервал собственные мысли. Отец всегда так делал. В его волчьей неукротимости и отваге было что-то, вызывавшее уважение посторонних, словно его сдержанная, но неистовая свирепость не только ограждала его независимость, а и внушала им, что эта неистовая уверенность в своей правоте будет полезна всем тем, кто с ним заодно.
На ночевку они остановились у родника в дубовой роще. Ночью было еще очень холодно, но они знали, как им быть, выдернули жердь из чьего-то забора, разрубили на мелкие полешки — получился костер, искусно, расчетливо, почти скупо разложенный; больших костров его отец не разжигал никогда, даже в морозную погоду. Будь он постарше, мальчик мог бы заметить это и подивиться, почему бы отцу не разжечь костер побольше, почему бы человеку, не только навидавшемуся бессмысленных разрушений войны, но и с малых лет впитавшему свирепую расточительность ко всему чужому, почему бы ему не жечь кругом все, что ни попадется? Может быть, он сделал бы и следующий шаг в своих догадках, — быть может, этот скудный костер был порожден именно ночами тех четырех лет, когда отец с упряжкой коней (он называл их трофейными) скрывался в лесах от всех людей и в синей, и в серой форме.{31} А позже он, могкет быть, докопался бы и до настоящей причины; понял бы, что самая стихия огня отвечала чему-то глубинному в сознании его отца, — как стихия пороха и стали отвечает чему-то в сознании других людей, — становилась средством уберечь свое, заветное, без чего и жизнь не в жизнь, отсюда и уважение и бережливая скупость в пользовании огнем.
Но сейчас он не думал об этом, он до сих пор только и видел такие скудные костры. Он уже засыпал над своей железной тарелкой, когда отец позвал его, и снова он шел за жесткой спиной отца, за его неумолимо ковыляющим шагом вверх по холму и по белевшей под звездами дороге; а там, наверху, когда отец повернулся, он увидел его на фоне звезд — безликого и бесплотного, просто черный силуэт, плоский и бескровный, словно вырезанный из жести, в железных складках сюртука, скроенного не по росту. И голос, жесткий и плоский, как жесть, произнес:
— Ты решил сказать им. Ты бы им сказал?
Он не отвечал отцу. Тот шлепнул его ладонью по голове сильно, но без злости, точно так же, как хлестнул мулов возле лавки, так же, как хлестнул бы, чтобы пришлепнуть на их спине овода, и голос его звучал все так же, без ожесточения и злости.
— Ты скоро будешь мужчиной. Надо понимать. Нужно держаться своих, кровных, чтобы и тебя поддержали. Ты думаешь, на суде кто-нибудь за тебя вступился бы? Разве ты не понимаешь, что им надо было только добраться до меня; они-то знали, что иначе меня не возьмешь. Ну, понял? Позднее, лет через двадцать, вспоминая об этом, он думал: «Если бы я сказал, что они хотели только правды и справедливости, отец опять ударил бы меня». Но тогда он ничего не сказал. И не плакал. Он стоял молча.