Растеряевские типы и сцены
Шрифт:
— А бог-то? — вдруг проговорил Кыскин.
— Чего ты? — послышалось из спальни…
— Нет, это я так!.. Что-то не спится!
— Спи! спи! — ворочаясь, говорила жена.
— Право, что-то все того… — поворачиваясь лицом к спине дивана, бормотал муж. — Блохи не блохи, а так что-то…
— Спи! там блох нет ни одной.
— Да то-то я думаю: откуда блохам быть? Так что-то.
— Никаких блох нету, а это от нового места.
— Должно быть, что от нового места. Как-то так всё…
— Спи!
Жена замолчала, а в голове Кыскина снова явился вопрос: "А бог-то?" И вслед за этим мысль его в одно мгновенье перелетела чрез множество всевозможных затруднений, тяготевших на его семейной жизни и за несколько минут перед этим сознанных вполне, непреложных и очевидных для всякого. Что-то упорно побуждало его ни под каким видом
— Маша, ты спишь? — произнес он вдруг громко. Но жена не отвечала.
"Спит!" — подумал он.
А она долго еще не спала, долго еще думала, крепко прижавшись к подушке, то же самое, что и муж ее; но она яснее его смотрела на вещи и тверже решилась заглушить в себе всякую мысль, как только мысль эта наталкивала ее на вопрос: "А бог-то?" Поэтому-то она и не отвечала мужу, когда тот назвал ее. Притворясь спящей, она слышала, как Иван Абрамович ворочался на диване, охал, шептал: "Господи! Господи!"
— Спишь? — опять послышалось из зала.
Она поспешно закуталась в одеяло с головой и не отвечала. Раскрыв глаза под одеялом, она упорно старалась не думать ни о чем. Как бы рада она была, если бы голова ее превратилась в камень! Долго продолжалось это напряженное состояние, наконец глаза ее начали слипаться, сон все больше и больше охватывал ее, и вдруг…
— Кто это? — в испуге вскрикнула она.
— Там в окошко дует… всю спину простудил… озяб! — бормотал Иван Абрамыч, держа в руках подушку…
–
Чрез несколько месяцев Иван Абрамыч сидел за ужином и думал — кого бы пригласить в кумовья? Физиономии его и жены были убиты, и сердца растерзаны: диван давно уже стоял на старом месте, а прибавки по-прежнему не дали…
По окончании ужина Иван Абрамыч вздохнул и сказал:
— Теперь, Маша, уж действительно надобно подумать нам! Довольно! как ты думаешь?..
Жена молчала.
3
4
* Настоящий рассказ написан гораздо позже "Растеряевой улицы". Я помещаю его, однако, в конце этих ранних очерков потому, что в нем я попытал изобразить самые существенные свойства "растеряевщины", с которыми она и вступила "в новую жизнь" ("Разоренье").
…Юродивый Парамон был самый настоящий крестьянский, мужицкий святой человек. Происходил он из мужиков, был женат; но, повинуясь гласу и видению, оставил дом, жену, двух детей и ушел спасать свою душу… Душу он спасал также русским крестьянским способом, то есть самым подлинным умерщвлением плоти, основанным на физическом мучении и даже самоистязании: на голове он носил чугунную, около полупуда весом, шапку, обшитую черным сукном, в руке таскал чугунную полуторапудовую палку, а на теле носил вериги. Вериги состояли из цепей, кольца которых были величиной и толщиной в обыкновенную баранку; цепи эти опоясывали его стан, крест-накрест пересекали грудь и спину; на спине, там, где цепи перекрещивались, была прицеплена к ним, лежащая на голом теле, чугунная доска, в квадратную четверть величиной, с вылитою на ней надписью: "аз язвы господа моего ношу на теле моем".И действительно, он носил на теле настоящие, подлинные и притом ужасные язвы. Вериги были закованы на нем наглухо, на веки веков, а он, надевший их в молодых летах, рос, кости его раздавались, и железо въедалось в его тело; ржавчина и пот разъедали кожу до степени настоящих язв, а в жару, например в бане, которую он "по грехам" очень и очень любил, раскаленное железо так пекло эти язвы,
Он так глубоко верил в будущее блаженство, так глубоко был проникнут сознанием того, что выше этой "вечной славы" ничего нет ни в жизни человека, ни на земле, ни под землей, что всякий раз, когда его мучила боль от вериг или боль от лопнувшего на огне свечки пальца, он хотя и не в силах был удержать крупных каплей пота, выступавших в это время на его лице, но был истинно счастлив, и его обыкновенное, рябое, с веснушками, мужичье лицо и его обыкновенные, маленькие белесые мужичьи глаза делались истинно прекрасными, до того прекрасными, ангельскими, что все, какие бы то ни были при этом, черствые, сухие, охолоделые души, — все чувствовали, хоть на мгновение, пробуждение чего-то детски-радостного, чего-то легкого, светлого и бесконечного.
Проживи я еще не пятьдесят, а сто пятьдесят лет, я и тогда, кажется, не забуду этой фигуры; она припоминается мне всякий раз, когда жизнь, дав хороший урок, заставит задуматься хотя бы о том, отчего в тебе нет того-то и того-то, отчего ты не запасся тем-то и тем-то, и принудит искать причин этих недостатков в обстановке и условиях раннего детства… Корявый, необразованный, невежественный Парамон, с своей странной теорией спасения посредством физических страданий, этот простяк святой в такие минуты припоминается мне, как одно (боюсь сказать единственное) из самых светлых явлений, самых дорогих воспоминаний.
Оставшись рано круглым сиротой, я с шести лет жил у дяди, брата моего отца, человека семейного, служившего в одном из губернских присутственных мест… Часто я, будучи большим, негодовал на воспитание, на забитость, неразвитость этих воспитавших меня людей; но делаясь стариком и ознакомясь с жизнью больше, чем я был знаком с нею в двадцать лет, я уж не сержусь на них. Детство мое прошло в конце тридцатых и в начале сороковых годов, а эти года для "обыкновенной" русской толпы были самым глухим, самым мертвым временем. Все, что родилось и провело в эти годы свое детство, все это, как бы ни был ребенок даровит от природы, было близко к потере сознания человеческого достоинства, с детства переполнялось всеми сортами трусости, приучалось боязливо мыслить, чувствовать и вовсе отвыкало от аппетита как-нибудь поступать, как-нибудь действовать… Не шевелиться, хоть и мечтать; не показать виду, что думаешь; не показать виду, что не боишься, — показывать, напротив — что "боишься", трепещешь, — тогда как для этого и оснований-то никаких нет: — вот что выработали эти годы в русской толпе. Надо постоянно бояться — это корень жизненной правды; все остальное может быть, но может и не быть, да и не нужно всего этого остального, еще наживешь хлопот: — вот что носилось тогда в воздухе, угнетало толпу, отшибало у нее ум и охоту думать.
Семья, в которой я рос, была именно такая семья; семья угнетенная носившимся в воздухе молотом: "еще наживешь хлопот!" Вечное, беспрерывное беспокойство о "виновности" самого существования на свете пропитало все взаимные отношения, все общественные связи, все мысли, дни и ночи, месяцы и годы, начинаясь минутой пробуждения, переходя через весь день и не покидая ночью… Как будто кто-то предсказал всем членам этой семьи (а таких семей было много, — если не вся тогдашняя русская толпа), что в конце концов ей предстоит гибель, и как будто камень этого сознания лежал у всех на душе. С этим камнем молились богу, привозя в дом чудотворную икону, с этим камнем родили детей и хоронили их. С этим камнем шли на службу, принимали гостей, шли сами в гости. Уверенности, что человек имеет право жить, не было ни у кого: напротив — именно эта-то уверенность и была умерщвлена в толпе. Все простые, обыкновенные люди не жили — "мыкались" или просто "кормились", но не жили. Как только начинаю себя помнить, чувство какой-то виновности, какого-то тяжелого преступления уже тяготело надо мной. Так действовала на меня эта унылая, мертвая атмосфера, созданная людьми, искони потерявшими смысл и аппетит "жизни", что я еще семи или восьми лет уже чувствовал тот самый камень на сердце, какой чувствовали все мои родственники, все мои сверстники.