Райское яблоко
Шрифт:
– Сейчас я милицию вызову! Хватит! Идите немедленно спать! Ненормальные! Хотите расстаться – расстаньтесь как люди! Ребенок и так комок нервов! – И бабушкин голос сорвался.
Потом стало тихо. И только вода зажурчала по кранам, как будто жила на свободе и тоже хотела подать робкий голос: весна ведь, а воды весною – во всем мире воды – стремятся журчать, разливаться и петь.
Отец никуда не ушел, а халтуры закончились сразу, как будто и не было.
Недели три или даже больше родители не смотрели друг на друга, однако обедали вместе и спали по-прежнему вместе, на общей кровати. Потом отец страшно запил. И мать успокоилась. Значит, остался.
Оно
Колька Нефедов, он знал его еще с детского сада, как раз переехал на Новый Арбат. Этаж подходил – двадцать третий. У Кольки была своя комната. Он стал приходить к нему в гости. Стоял у окна и смотрел вниз, на улицу. Внизу были люди, до ужаса мелкие, внизу была жизнь, тоже глупая, мелкая, она суетилась, спешила куда-то, а дети все были глухими, слепыми, и он должен был быть таким, как они. А если вот выпрыгнуть и умереть, то будет так, словно он и не рождался. Сесть на подоконник и соскользнуть вниз. И боли не будет. Раз, два и готово.
Он свешивал голову, перегибался. В глубине живота поднималась волна кислой рвоты, голова начинала кружиться. Он видел себя самого на асфальте. Кровавое месиво. Люди вокруг. И все суетятся, вопят и кричат. Потом унесут его, вымоют улицу, посыплют песком, и толпа разойдется.
И все это мучило долго. Не меньше чем месяц, а может, и два. Потом затянулось, но не до конца. Теперь он уже не любил свою маму. Вернее, не то чтобы он не любил, она вызывала в нем странное чувство. Как будто бы в ней, заботливой, милой, к тому же красивой – да, очень красивой, – осталась крупица Алешиной смерти. Соринка, размером с бесцветную моль.
Никто не удивлял его так сильно, как собственные родители. Когда они скандалили и грозили друг другу разводом, он чувствовал себя даже спокойнее, во всяком случае, привычнее, но вот когда они начинали любить друг друга, ему становилось неловко и странно. За этой любовью, как за неподвижным, застывшим травинкою каждой, безмолвным и вроде бы ясным, но слишком уж душным и слишком уж четким во всех очертаньях простым летним утром, обычно приходит гроза – да такая, что сразу смывает с лица всей природы старательную безмятежность ее, – вот так и за этой внезапной любовью должна была снова прийти волна новых скандалов, и слез, и бессонной тревоги.
Весною прошлого года мать вдруг начала кашлять сухим изнурительным кашлем, ее послали на просвечивание, и результат должны были сообщить через несколько дней. Ночью Алеше захотелось пить, он встал и пошел на кухню. Дверь в родительскую комнату была приоткрыта, родители его шептались в темноте.
– Вот так обними, – шелестел голос матери. – Теперь я как в домике. В домике, да? Держи только крепко. И не выпускай.
– Не бойся. Ты в домике. Все хорошо, – шептал ей отец сырым голосом. – Что ты? Да нет же с тобой ничего. Ты ведь в домике.
Потом он услышал дыхание матери – как будто она с каждым вдохом стремилась вобрать в себя то, что он ей говорит.
– И нету дороже тебя никого. Тебя и Алешки. И не сомневайся. Родная моя, моя девочка бедная! Давай вот я так обниму, ляг поближе. Ногтя твоего я не стою…
– Молчи! – и мать осторожно заплакала. – Когда это все обойдется… Скажи, обойдется? Не может ведь быть, чтобы я умерла? Ну, как я оставлю вас? Что с вами будет?
Отец простонал, но сейчас же опомнился.
– С тобой – ничего, ну, поверь мне, родная! С тобою и нет ничего, и не будет! С тобой только я, негодяй, старый пьяница!
– Подумай ведь только! – перебила его мать и закашлялась. Алеша почувствовал, что отец изо всех сил прижал ее к себе. – Подожди. Так слишком мне жарко. Дай я отдышусь. Сейчас я откашляюсь. Вот. Уже легче.
– Водички тебе принести?
– Нет, не надо. Подумай ведь только, как я тебя мучаю, а мне – только ты, только вместе… – И снова закашлялась.
– Сейчас я водички… Тут воздух сухой… поэтому кашляешь…
– Воздух как воздух. Держи меня крепче.
И снова заплакала.
Через несколько дней диагноз, которого они боялись, не подтвердился, и жизнь пошла прежняя.
Глава четвертая
Любовь
Бабушка не хотела возвращаться с дачи, хотя с первых чисел сентября начались заморозки, и трава в саду, зеленая вечером, утром оказывалась нежно-серебристого цвета, как волосы внезапно испугавшегося во сне и тут же поседевшего человека. Амалия вернулась в Питер, Сонька перебралась в Москву. Бабушка топила печь в большой комнате, ходила за грибами – лес весь трепетал от дождя, дачи опустели, и в лесу скитались с большими корзинами поселковые, угрюмые и ноздреватые люди, которые, встретившись с нею, смотрели волками. Грибов было мало. Бабушка упорно, часами бродила по этому лесу, словно вынашивала в себе верное отношение к жизни и словно это верное отношение вынашивалось именно так – в полном одиночестве, среди мелкого беспросветного дождя, от которого волосы ее становились тяжелыми и кудрявыми, а щеки румяными и молодыми.
В июле исполнилось ей шестьдесят, хотя никто на свете, увидев такой, какой она бродила по лесу, в высоких резиновых сапогах, с неподобранными волосами, не дал бы ей этого возраста, а дал бы на десять лет меньше, а то даже и на пятнадцать. Лицо ее часто как будто горело, хотя оставалось по-прежнему бледным, и свет изнутри был так ярок и молод, что людям (особенно людям наивным) казалось, что бабушку очень легко раскусить, поскольку душа ее как на ладони. Отчасти они были правы, отчасти.
А душа этой женщины не только на ладони, но и совсем нигде не умещалась, хотя она чувствовала ее очень сильно, и боль, какую она ощущала благодаря постоянному присутствию этой души, научила ее если и не хитрости, то, уж безусловно, выносливости характера. Мало того, что она осталась вдовой в сорок лет со строптивой, никто ей не указ, дочерью, мало того, что нужно было собрать все силы, чтобы поднять эту дочь на ноги, заставить ее закончить сначала музыкальную школу, потом консерваторию, но, кроме всего, что связано с дочерью, кроме работы в театральной студии плюс частные уроки фортепиано и скрипки, кроме размена квартиры, отнявшего несколько лет жизни, она жила с чувством, что не было ни дня, когда она ощущала себя свободной. История с Сашей парализовала ее. Нельзя было потратить на него целую жизнь – а она потратила, нельзя было ждать, что он в конце концов решится на то, чтобы уйти, – а она ждала, и не только ждала, но, понимая его бесхребетность, его эту жалкую, слишком мужскую и рабскую одновременно природу, она каждый раз извиняла его, расставшись навеки, опять возвращала и мысленно мстила затравленной Лизе, пока еще не потерявшей рассудок, хотя эта Лиза была лишь улиткой, забравшейся в темный и скользкий свой домик.
Один только раз захотелось ей вырваться. Подул неожиданно ветер свободы, и этот обман, эта тоже двойная, как и у него, эта тайная жизнь была ей как отпуск – больному шахтеру, как выход на свет из сухой черноты. Но несмотря на то, что человек, с которым она изменила Саше, готов был на все, она мигом остыла, замкнулась и в панике, что потеряла свою эту самую сладкую муку, а именно Сашу, жестоко рассталась с любившим ее человеком и долго ждала, чтобы Саша, суровый, весьма оскорбленный и вдруг даже ставший почти безучастным, к ней снова вернулся.