Райское яблоко
Шрифт:
И он убегал. Чтобы ночью во сне видеть это лицо. Отец бы, конечно, ему объяснил, что эта Марина давно уже взрослая, «живет», разумеется, с кем-то. С мужчиной. Не нужно соваться, Алеша, ты слышишь?
Но он не делился с отцом, он не мог. Однажды сказал, впрочем, Кольке Нефедову:
– Я женщину встретил.
– И что? Ты с ней спал? – спросил его грубо Нефедов.
– Как спал? – Он побагровел.
– Как все, – отмахнулся Нефедов. – Все спят.
– Кто все?
– Ну, не знаю! Наверное, кто-то и врет. Не поймешь.
– Да все они врут!
– Вряд ли все.
Нефедова надо убить, идиота. Мараться не стоит. Алешу трясло. Он все это знал. Вокруг
После этого разговора он перестал замечать Нефедова, но что-то в нем вдруг сорвалось. Он начал смотреть на Марину другими глазами.
Если бы он хоть на самую малость представлял себе, чем была ее жизнь! Он, может быть, даже ее пожалел. Но пытка, которую он выносил, и все в нем горело и все нарывало, ужасная пытка его подозрений, – она исключала все прочие чувства, а жалость – тем более. Когда он сидел рядом с ней, такой тихой, то ревность его иногда и слабела, как руки и ноги. И он уходил от нее, унося в той впадине мозга, в какую скатилась не нужная всем другим впадинам кровь и, загустевая все больше и больше, давила ему на глаза изнутри, – он там ощущал ее: женщину, женщину… И, мучимый воображением, тщетно пытался понять, как же это? Садится в машину и едет… К кому? И что он там с ней?
Иногда он диву давался, почему она позволяет ему чуть ли не каждый вечер вваливаться к ней в дом и допоздна сидеть, пожирая ее унаследованными от отца черными глазами, у которых нижние и верхние веки налезали на зрачки, отчего сами глаза казались узкими, почти азиатскими. Он не догадывался, что Марина схватилась за него, как провалившийся в прорубь человек, до крови царапая руки, хватается за острые края льда, и пальцы его примерзают, скользят, но это единственный шанс не уйти в глухую и черную воду, где звезды смешались с заснувшими рыбами, не кануть туда, в черноту, а вползти обратно на лед, чтобы жить и дышать.
У нее и раньше не было в Москве никого, кроме Ноны Георгиевны и Агаты, а теперь, когда появился Зверев, не было никого, кроме него. Вернее сказать, Нона Георгиевна была. Она то существовала в виде куколки, когда они с Агатой выносили ее из ванной, туго запеленутую в махровую простыню, то в виде худенького подростка с аккуратно расчесанными волосами на высохшей и неподвижной головке. И всякий раз, видя Марину, она принималась мычать.
Агата махала рукой:
– Что она понимает! Мычит – и мычит.
И тут же стирала слезу со щеки:
– А раньше какая была! Королева! Что слово, то целая книга! Какие советы давала! Мужчин всех вот так, как орехи, колола! Вот так!
Стучала ребром своей левой ладони по правой:
– И так! И вот так!
В половине десятого, закрыв за Агатой дверь, Марина входила в комнату тетки. Чаще всего в это время та еще не спала, а, лежа на спине, пальцами правой руки, унизанными серебром, перебирала складки на одеяле. Правая рука, хотя и с трудом, но немного работала. Марина обходила кровать и останавливалась у нее в ногах.
– Вам что-нибудь нужно?
Несмотря на то, что у Марины не было никого, кроме Ноны Георгиевны, Зверева и Агаты, она продолжала называть тетку на «вы», и что-то противилось в ней тому факту, что это родная сестра ее матери. Она ее, может быть, даже боялась. Хотя кого было бояться-то, Господи? У тетки со временем и не осталось почти человеческих черт. Она стала странно похожа на птицу, большую и голую птицу без перьев, которая смотрит во тьму, не мигая, и, может быть, видит в ней то, чего люди и птицы в богатом своем оперенье не видят и долго еще не увидят.
Нона Георгиевна с трудом приподнимала правую руку и пыталась придать ей указывающее на угол ее платяного шкафа положение. При этом мычала так громко, с таким словно даже отчаянием, что Марина начинала сомневаться в правоте Агаты, уверенной в том, что Нона Георгиевна ничего не понимает. Те усилия, каких стоили тетке эти беспомощные движения и мычание, – усилия, от которых ее маленький крутой синеватый лоб с приклеившимися к нему прядками волос покрывался бусинками мелкого пота, – доказывали обратное. Однако когда Марина подходила к шкафу и даже приоткрывала его дверцу, лицо Ноны Георгиевны наполнялось вдруг таким ужасом, словно на ее глазах готовилось убийство.
Не менее странные вещи происходили и в личной, любовной жизни Марины. Режиссер Зверев вдруг изменился. Он стал и добрее, и мягче. И это Марину пугало. Интуиция подсказывала, что дело не в ней и в их отношениях, а в чем-то другом, и теперь он скрывает не женщин случайных с их с яркими ртами, а может быть, даже болезнь. Кто знает? Не только Марина заметила, что у шумного и неуправляемого Зверева внезапно улучшился характер. Но он как-то странно, печально улучшился: глаза его стали несчастными. А не с чего было печалиться. Успех последнего фильма превзошел все ожидания. Зверев пошел, что называется, ва-банк: переплел злободневную чеченскую тему с темой трагической жизни первой русской эмиграции в Париже, но этого мало: обе эти мощные, но уже кое-кем и попользованные темы наложились на новаторски густо поданную историю из жизни юношества, так что в придачу к ним – на хемингуэевский лад – прозвучала и тема потерянного поколения.
А поскольку – и вряд ли кто скажет иное – основными чертами так называемого «элитарного сознания» являются все же банальность и серость, и эти же качества определяют сознание целых народов, хоть будь он богоносец, как русский народ, будь чинно-жестокий, как, скажем, немецкий, будь утонченный, но очень кровавый, – такой, как японский, – то очень понятно тогда, что фильм Зверева, где все было серым и очень банальным, и мелочным, и аккуратно продуманным (хотя и казалось мгновенно рожденным в его голове, будто там, под кудрями, вздымались громады серебряной пены, из коих, нагие, отчаянно-юные, одна за другою бежали находки большого художника, мысли и образы), понятно, почему именно этот фильм понравился в Каннах своей элитарностью. Если бы все это произошло месяц назад или два, бронзоволосый фавн, вероятно, так упивался бы, что все мостовые трещали бы в Каннах, но он хоть и был вроде очень польщен, но все же не так, как обычно. Глаза, – говорю вам, – глаза изменились! Как будто бы их изнутри погасили. С Мариной же был очень мил и заботлив. И страстен, но в меру и реже обычного. В понедельник вечером, например, у нее вдруг поднялась температура, разболелась голова, и она заснула прямо в его кровати, а он не стал будить ее, а осторожно предложил ей, сонной, выпить таблетку аспирина и сам, своими могучими руками, заварил ей крепкого чаю и поил бережно, по мелкой серебряной ложечке, пока не убедился, что температура спала, и только тогда, закутав как следует, отвез заболевшую к Ноне Георгиевне, а сам – уже ночью – вернулся домой.
Они по-прежнему встречались раз или два в неделю, и он, словно стремясь предупредить ее звонки, звонил сам, причем каждое утро, так что звонить вечером и не было надобности, а перед ее приходом заскакивал на рынок, и они готовили что-нибудь вкусное, в четыре руки вместе жарили-парили, и пахло не только в квартире, но и на лестничной клетке. Из-за этих кулинарных праздников сами свидания их стали короче, бледнее, на постель часто даже не оставалось времени, но Зверев, который, бывало, дрожал, встречая ее на пороге, и тут же волок в свою спальню, перестал обращать на это внимание, словно просто потолкаться рядом с Мариной у плиты и съесть с ней на ужин рагу из барашка – такая же радость, как все остальное.