Раз год в Скиролавках
Шрифт:
– Я хочу рассчитаться. – Он чуть не подавился последним куском печенки.
– Не знаю, смогу ли я к вам заглянуть. Тут так много работы. Вечером я ног под собой не чую. Приходите на ужин, – предложила она.
– Ну да, конечно...
Он вынул из кошелька крупную банкноту. Он понимал; что сейчас же отсюда уйдет, и это принесло ему облегчение. Алкоголь тоже уже начал действовать и придал ему чуточку смелости.
Он свернул банкноту и вложил ее в ровик между выпуклостями большого бюста. На секунду задержал там свой палец. – Сдачи не надо, – широко улыбнулся он. Она тихонько ударила его по руке.
– Свинтус, – заявила она. – Я сразу поняла, что вы за тип. Не приду я на вашу яхту. Я уж знаю, чего такие хотят...
Она притворялась обиженной. Но, вставая из-за стола и вынимая банкноту из декольте, она снова улыбнулась. А когда Любиньски взял со стола свою фуражку и надел ее, добавила:
– Ужин мы подаем через час. Но вы можете прийти через два часа. Он отсалютовал и пружинистой походкой покинул ресторан. Страх и скованность вдруг улетучились неведомо куда. Он чувствовал себя прекрасно – в своих белых теннисных туфлях он гордо ступал по посыпанной гравием аллейке. Его распирало сознание собственной силы, мужественности,
Сколько раз тот, первый Любиньски – изысканный дурак (как он его мысленно сейчас называл) вступал в ресторанах в конфликты именно с такими толстыми официантками. Сколько раз его возмущало, что они пьют водку с клиентами. Других обслуживают быстро и охотно, а для него у них никогда нет времени. Сколько раз он ссорился с продавщицами в магазине, делал записи в книге жалоб и предложений. Видимо, только потому, что он не мог решиться на плоскую шуточку, чтобы снискать их симпатию, был чопорным задавакой, который тут же возбуждал неприязнь к себе. Тот, второй Любиньски знал, как надо вести себя с людьми. Жизнь второго Любиньского была легкой и простой – у каждой женщины были задница и титьки, надо было их только замечать. «Я могу даром съесть ужин для отдыхающих», – подумал он с удовлетворением. Потому что тот, первый Любиньски ушел бы из ресторана голодным. Услышал бы, что ужин только для отдыхающих по специальным талонам. Вместо того, чтобы сидеть над тарелкой, он засел бы над страницами книги жалоб и предложений.
С полпути к шлюзу он вернулся. Позади псевдоготического замка была кофейня с большой террасой и цветными зонтиками. Вечер стал холодным, до ночи оставалось еще немного времени. Что мешало ему усесться за столик под зонтиком, посмотреть на псевдоготические башенки, увенчанные флюгерами, смочить губы в рюмке коньяка, выпить стакан черного кофе?
Он с трудом нашел свободный столик, но вскоре терраса начала пустеть. Приближалось время ужина, а кроме того, гости кофейни были одеты по-пляжному, и холод их выгонял. Появилось несколько женщин в длинных платьях и шалях, мужчины надели цветные гольфы. Любиньски едва отмечал их в памяти, маленькими глотками тянул болгарский коньяк и запивал его кофе, погруженный в себя, окрыленный мыслями, которые взлетали) как быстрые птицы, всполошенные замыслом встречи с «ид» или «суперэго».
Рюмку коньяку и стакан кофе подала ему хрупкая молодая официантка с нежным лицом и золотистыми волосами. Ее свежее личико должно было растревожить его мужественность, но он даже не обратил на нее внимания. Занятый собой, он сидел выпрямившись, положив ногу на ногу, засмотревшись в розовый отблеск солнца, проливающегося сквозь ветви деревьев. Его задумчивость девушка приняла за печаль. В своем наряде яхтсмена, со светлой бородой и с голубыми глазами, которые смотрели в гущу ветвей, он показался ей романтическим одиночкой. Она два раза подходила к его столику, чтобы вытряхнуть пепельницу, и каждый раз убеждалась, что он ее вообще не замечает. «Его бросила какая-то девушка», – подумала она. И так сказала буфетчице, а та, сорокалетняя мать четверых детей, даже выглянула из буфета на террасу. В прошлом году один молодой яхтсмен повесился в парке за замком по причине безответной любви. С того времени они обращали внимание на таких печальных и одиноких, не видящих никого вокруг и как бы отсутствующих.
– Еще один большой коньяк, – сказал он.
Непомуцен Мария Любиньски отправился в своем воображении до самого шлюза на канале и по узкому мостику перешел на другую сторону, к белой яхте, причаленной к правому берегу. Он чувствовал, что мысли его ясны и легки, как никогда раньше. Встреча с тем будет болезненной, они столкнутся друг с другом, как острия двух ножей. В кокпите яхты сидит Эва, вторая жена писателя, златовласая Лорелея. Она говорит, не шевеля губами: «Ты, Непомуцен, слишком порядочный человек, чтобы стать выдающимся писателем». Потому что именно так она сказала ему в один прекрасный вечер, когда они переехали в Скиролавки. И она вовсе не имела в виду неумение пробиваться локтями в литературном мире. Она думала и не о том, что Непомуцен никому не делал свинств, не возмущал общественность. Попросту она имела в виду, что человек порядочный видит других людей и весь мир по своему образу и подобию, в то время как, по ее мнению, большого художника должно отличать специфическое воображение. Там, где сотни других людей замечают только гармонию и порядок, он должен заметить и элемент хаоса. А где другие видят хаос, он должен показывать скрытый под хаосом какой-то порядок и специфическую гармонию. Где других охватывает радость, он умеет заметить знамения печали, а в счастье находить знамения трагедии. В то же время, по мнению все большего количества критиков, предметом современной литературы должно было стать описание серой повседневности, банальных событий, ничего не значащих диалогов и неинтересных обычных вещей. Они хвалили книги с банальными сюжетами. Этим книгам сопутствовало банальное воображение их создателей. Разве не из такой, в основе своей банальной, материи возникла его такая знаменитая когда-то повесть «Пока не улетели ласточки»? Он изобразил в ней героев и описал ход событий таким образом, как хотели того критики и читатели, как это отвечало их банальным представлениям о мире. Это, а не что-либо иное, обеспечило книге успех, которым Непомуцен кормился, хоть тот, второй Любиньски (всегда существовавший в нем) подозревал, что в действительности не существуют ни банальность, ни кич. Когда Непомуцен смотрел «Увеличение» Антониони, его вдруг осенило, и он почувствовал, что находится очень близко к какой-то огромной правде. На экране молодой фоторепортер упорно увеличивал фотографию молодой девушки, с лицом смеющимся и счастливым. Делал он это так долго, пока на фоне фотографии, увеличенном до границ возможного, не появилось дуло пистолета убийцы, спрятавшегося в кустах. Благодаря увеличению небольшой детали смеющееся лицо девушки приобретало совершенно другое выражение, появилось новое грозное содержание – драма или трагедия, подлость или обыкновенное преступление. Фотография девушки могла бы показаться чем-то банальным, но благодаря увеличению она теряла свой первоначальный характер, представляла собой не банальность, а драму. «Может ли быть что-то более банальное, – размышлял Любиньски, – чем свадебные фотографии, висящие в сотнях тысяч домов? А, однако, если бы кто-то взял на себя труд и до самых границ возможного начал приближать к нашим глазам каждую деталь той фотографии, может быть, оказалось бы, что в искусственной улыбке молодой жены, в положении ее руки, в меланхолическом взгляде мужчины кроется обещание их будущего несчастья». Таким образом Непомуцен Мария Любиньски пришел к выводу, что искусство – это не что иное, как неустанное увеличение событий человеческой жизни. Жизнь не знала банальностей, а природа – кича, если художник умел достаточно выразительно увеличивать и приближать к глазам людей каждую подробность какого-либо события. Он всегда должен был открыть на их фоне дуло пистолета, угрозу драмы в идиллической сцене и обещание счастья в сцене, изображающей драму. Задачей художника было не простое перенесение в произведение искусства таких или иных анекдотов и событий, а их увеличение, то есть выявление глубоко скрытого смысла.
– Еще один коньяк, – Любиньски подозвал официантку, которая крутилась между пустыми столиками на террасе.
Задумавшись, он считал ее присутствие между столиков чем-то само собой разумеющимся и натуральным, наверняка даже банальным. А ведь, если бы он получше присмотрелся к поведению этой молодой особы, он, может быть, заметил бы во взглядах, которые она на него бросала, заботу и беспокойство, память о человеке, который повесился в парке возле кофейни. Ее присутствие возле столиков тут же перестало бы носить знаки обыденности, хоть внешне это и было так, и проявилось бы скрытое в этой девушке чувство напряжения.
Увлажняя губы коньяком, Непомуцен Любиньски подумал о Скиролавках. Что обнаружила бы обычная фотография, скажем, плотника Севрука, высокого ростом, черного от грязи пьяницы и бездельника с головой, как осмоленный котел? Человека, который взял задаток и не сделал крылечка перед домом писателя. А, однако, увеличение подробностей этого образа должно в какой-то момент выявить и удивительную и таинственную харизму родительской власти, которую он в себе носил, несмотря на пьянство, лапти и безделье. Какую загадку крыла в себе Порова, у которой по суду уже два раза отбирали детей – сначала четверых, потом снова четверых, а сейчас, несколько дней тому назад, суд постановил забрать у нее очередную тройку ребят? Почему Непомуцен Мария Любиньски предпочитал писать историю о прекрасной Луизе, вместо того чтобы написать о загадке Поровой? Может быть, он все еще был тем Непомуценом Любиньским, который много лет тому назад в скором поезде Варшава – Париж прижал лицо к стеклу и на короткое мгновение увидел тусклый огонек какой-то деревушки. И тогда его поразила мысль: какой же неинтересной и банальной, невыразимо скучной должна быть жизнь человеческих существ в такой капельке тусклого и неверного света. Теперь кто-то другой, проезжая ночью на машине через Скиролавки, наверное, думает так же, не зная, что минует что-то необычайное – дома Порваша, писателя Любиньского, солтыса Вонтруха, плотника Севрука, Густава Пасемко, Поровой, доктора Негловича; места, где обитают любовь, ненависть, преступление и страсть. Ведь в капле воды под микроскопом роятся удивительные существа. В лупе часовщика малюсенький механизм разрастается до размеров комбайна. Не существует банальности, если умеешь увеличивать и приближать к глазам дела людей.
– Еще один коньяк, – обратился он к официантке.
– У вас фуражка упала, – сказала она, подавая ему рюмку. Потом она присела, подняла с пола фуражку яхтсмена, сдула с нее пыль и положила на пустой стул.
– Спасибо, – пробормотал он. – Эта фуражка не имеет для меня никакого значения. Это неважно, понимаете?
– Да, – она сделала книксен и отошла, решив, что следующей рюмки коньяку она ему не подаст.
А он снова направился в своем воображении в путь к яхте, причаленной с левой стороны шлюза. Он отодвинул от себя образ златовласой Лорелеи, на узком мостике над шлюзом наткнулся на Басеньку и тоже велел ей исчезнуть. Он решительно стремился к намеченной цели: он хотел встретиться с собой один на один, увидеть себя в большом увеличении. Потому что если правда, что, увеличивая образ каждой вещи или особы, обязательно увидишь прячущееся в глубине дуло пистолета (после выстрела или до выстрела), то и он мог отыскать время и место события, которое сковало его воображение и помешало ему стать великим писателем. Кто-то где-то когда-то выстрелил в него или мимо него, убил существо, таящееся в нем самом. С того момента он оставался какой-то своей частью мертвым, с неспокойным воображением; боялся свернуть с протоптанной дороги, открывать новые пути сквозь чащу слов и событий. Тревожное воображение диктовало смирение и неуверенность, велело следовать литературным канонам. В чащобе банальностей было безопаснее и спокойнее. Банальность была не приближением, а отдалением и уменьшением событий, она оставалась взглядом на мир сквозь перевернутые стекла бинокля, не позволяла обнаружить дуло пистолета перед выстрелом или после. В мире без фона жилось тихо и спокойно; в картине уменьшенной и отдаленной находилось спасение для измызганной правды, для банального представления о гармонии и о порядке в человеческих делах. Через перевернутые стекла бинокля их маленькая деревня Скиролавки была только тусклой капелькой света, с виду мертвой и окаменевшей в неподвижности. Отчего он никогда не пробовал приблизить к глазам читателей эту маленькую капельку, показать ее события в большом увеличении, с дулом пистолета, постоянно скрывающимся на темном фоне окружающих деревню лесов? В самом ли деле уже раздался этот смертельный выстрел?
– Уже ночь, проше пана. Мы закрываем, – услышал он. Он был искренне удивлен, что ночь наступила так быстро. Вяло покопавшись в кошельке, он одеревеневшими пальцами вынул какую-то банкноту.
– Сдачи не надо, – объявил он милостиво. Он поднялся из-за столика, залихватски надел на голову фуражку, пошел по усыпанной гравием дорожке через парк, интуитивно отыскивая в темноте путь к каналу и шлюзу. Он был уверен, что идет на ту, другую, яхту со вторым Любиньским, но очутился в кабине своей лодки. И так, как пришел – в белых брюках и элегантном гольфе, – упал на койку.