Разделенный человек
Шрифт:
Кажется, в этот момент Виктор нагнулся, чтобы проследить за жестокой драмой, разыгравшейся в натянутой между травинками паутине. Разговора он не прервал.
– Иногда, – говорил он, – мне удается проследить, какие внешние события вызвали пробуждение. Меня вырывают из сна жизненные встряски: усилия Джонсона-младшего не расплакаться или сочетание тебя, Эдит и брачной церемонии. Сработать мог бы и этот паук, готовящий себе обед, если бы только моя лунатичная личность снизошла заметить такую мелочь. Боже, что за зрелище, а? – Он разразился страшноватым смехом. – Смотри, как усердно он пакует несчастную мошку в дрыгающийся тючок! Новые, новые обороты нити, все туже и туже. А тварюшка все жужжит, ровно как машинка! Ха! Одно крылышко связали. И силы у нее кончаются. Это похоже на ловлю льва сетью в пустыне Сахара, или на дуэль гладиаторов, вооруженных мечом и сетью. Ну вот, упаковал, дальше будет пиршество.
Мне пришел в голову новый вопрос.
– Скатившись в сон после случая с Джонсоном-младшим, ты (по твоим словам) совсем забыл, что случилось во время пробуждения.
– Нет-нет, – не без горечи рассмеялся он. – Когда бодрствую, я вспоминаю жизнь во сне с отчаянной ясностью – и помню такие подробности, каких не замечал я-лунатик. Я не только вспоминаю все более отчетливо, но и в новом свете, с новой точки зрения. Например, помню, как зверски накинулся на тебя вчера за то, что ты заказал нам на медовый месяц трехзвездочные гостиницы вместо четырехзвездочных. И еще я помню то, чего не заметил тогда – что к твоему раскаянию примешивалось отвращение и презрение. Теперь я, конечно, несказанно стыжусь той вспышки. Или, вернее, стыжусь и не стыжусь, потому что, всматриваясь в это воспоминание, вижу в нем не себя, не свой поступок, а какого-то тупого сноба, с которым делю свое тело. Или вот еще – я помню, как прощался с Эдит вечером перед свадьбой. Жадно-почтительный поцелуй и пошлые слова! Теперь я содрогаюсь от стыда за себя и за нее. Хотел бы я знать, какой вред причинил ей тот сонный дурень. Разорвав помолвку, я совершил болезненную, но необходимую операцию. Без нее было не обойтись. (Но как же я надеюсь, что все кончится для нее хорошо!) Он месяцами отравлял ее своей неискренностью и ложными ценностями. Да! Я сгораю от стыда, вспоминая то вчерашнее «Доброй ночи!». Тогда я (приходится говорить «я», а не «он») воображал себя романтичным влюбленным, поклоняющимся возлюбленной как высшему существу, едва ли не божеству, и готовился жить с ней до последнего дня. Но, оглядываясь назад, я точно вижу, что происходило в моей душе, и не назову это хорошим примером. Конечно, было в этом немало здоровой телесной страсти к чрезвычайно соблазнительному телу Эдит, но лунатику она представлялась не желанием, а только лишь телесным проявлением любви к ее чистому духу. Теперь меня прямо корчит. А что у нее, бедняжки, за чистый дух? Спора нет, где-то в глубине тлеет искорка честности и великодушия, настоящей чистой Эдит. Но едва ли она когда-нибудь сумеет проявиться вовне, столько на нее наслоилось ложных условностей и фальшивых ценностей. И я, выражая беззаветную преданность ей как личности, на самом деле думал (не замечая того), что она для меня – превосходная партия, обученная всем трюкам нашего круга, может быть, даже «выше классом», чем я, так что я смогу гордиться, выставляя ее в свете. Но я далеко не поклонялся ей, а считал себя в любом случае выше – видел в ней лишь сырье, из которого можно изготовить первоклассную супругу. Она, например, проявляла иногда склонность думать своей головой. Такого допускать нельзя. Ее дело – быть нежной и услужливой женой.
Помолчав, он заключил:
– Как видишь, бодрствуя, я очень ясно помню пережитое тем, другим. Иначе я оказался бы вовсе без прошлого, как младенец. Общий счет моего существования был бы короче, чем у других.
– Говоришь, это продолжается не больше нескольких минут или часов?
– Иногда дней и даже недель, и с возрастом такие периоды становятся продолжительнее. Во всяком случае, пока. Боюсь, что обычная для пожилых косность обратит процесс вспять. Сейчас, позволь, я вернусь к рассказу. К первому продолжительному пробуждению вызвал меня ты на третьем курсе Оксфорда, когда мы только познакомились.
– Теперь, – перебил я, – мне понятна твоя вечная непоследовательность: высокомерие сменялось дружелюбием, а потом ты снова нагонял холод.
– Это началось, – сказал Виктор, – когда мы после пирушки, немного поднабравшись, ввалились к тебе в комнату. Ты не стерпел, а имел наглость возмутиться, и тогда мы принялись выбрасывать твои вещи в окно. Ты в самом деле сопротивлялся – это было и удивительно, и смешно, ведь нам ты виделся букашкой. Ты учился в мелкой, никому не известной школе, и выговор у тебя был, как у отребья с улицы провинциального городка. Мы не собирались терпеть такой наглости. Ты, конечно, помнишь, как тебя скрутили, а я самым оскорбительным тоном объявил, что ты похож на моего галантерейщика. Вот тогда-то я и проснулся. Причиной стало твое стянутое личико. Я вдруг увидел тебя, как видел Джонсона-младшего. Увидел, как ты разрываешься между презрением к нам и бессмысленной завистью, самоуничижением. Увидел, как тебе больно – не только от нашего скотства, но и от собственной невольной измены себе.
Я перебил Виктора:
– Ясно помню, как вдруг изменилось твое лицо. Глаза удивленно открылись, и рот тоже. Ты вдруг отвернулся со странным, неловким смешком. Взял книгу и сел на подлокотник кресла, притворившись, будто читаешь.
– Да, а на самом деле я умирал от стыда.
– Потом ты вдруг бережно закрыл книгу, положил ее на стол и сказал что-то в том смысле, что пора прекратить эту гнусность. Твоя шайка заспорила, но в конце концов отчалила, а ты – это меня поразило – задержался, чтобы помочь мне прибраться после погрома. Помнишь? Я сперва хотел вытолкать тебя вслед за остальными, но, когда ты покорился как ягненок, вдруг передумал. Ну и намучились мы, таская порванные книги и поломанную мебель со двора на верхний этаж.
– Верно! А когда закончили, ты предложил мне какао! Какао, боже мой! Мне, гордившемуся своим происхождением! Но у меня хватило ума согласиться, потому что к тому времени я полностью проснулся. Отменный был какао, кстати говоря. И мы проговорили до утра, пока ты не стал клевать носом. Потом я взял у тебя почитать Бейтсона и ушел с ним к себе. К завтраку я почти дочитал книгу. Тот первый разговор открыл мне глаза. Помнишь, как мы перескакивали от наследственности к социализму, потом к религии, к астрономии – словно мартышки прыгали с ветки на ветку. Мартышки Вселенной! Ты знал больше меня, а я представлял собой чистый лист.
– Зато чертовски хорошо соображал, – вставил я, – и напугал меня интеллектом.
3. Начало нашей дружбы. С 1908 по 1912
На этом месте я должен прервать пересказ разговора с Виктором в день сорвавшейся женитьбы, чтобы своими словами описать наши с ним отношения в Оксфорде.
Остаток семестра я часто с ним виделся. Мы устраивали вылазки на холмы Канмора, катались на плоскодонках по Черу. Мы допоздна засиживались у него или у меня в комнате, обсуждая все, что есть под солнцем, и многое другое.
Компания, с которой обычно водился Виктор – аристократы и их прихвостни, – не понимали его интереса к бесцветному ничтожеству из народной школы и смеялись над приятелем. Они решили, что рослый красавец-атлет завел не слишком платоническую дружбу с маленьким чернявым книжным червем. Я сам был озадачен интересом Виктора ко мне, но еще больше – его яростной жаждой знаний. Все это противоречило тому, каким я знал его прежде. В очень редких случаях, когда наши пути пересекались, он заливал меня «самодовольным духом даром доставшегося превосходства», свойственным нашему колледжу. И хотя позже я узнал от бодрствующего Виктора, что эту надменную повадку он тщательно культивировал, чтобы скрыть под ней мятущуюся и морально робкую личность, в те времена она произвела на меня впечатление; и в то же время я злился на себя за то, что склоняюсь перед самоуверенностью, в которой чуял порок. Но в тот памятный вечер, когда мы впервые разговорились, Виктор держался со скромностью, под которой не крылось самолюбования. По мере того как неделя за неделей крепла наша дружба, мне не раз приходилось устыдиться перед интеллектуальным смирением, сопровождавшим его чрезвычайно проницательные замечания. В новой для него области интересов я оказался в роли наставника, но часто мне приходилось уступать лидерство в нашем умственном сотрудничестве. Поначалу я заподозрил в нем поверхностно острый, но неоригинальный ум, однако сила воображения часто возносила его высоко надо мной, и это при том, что Виктор был до смешного невежественным в тех сферах, которые мне представлялись важными. Я сперва приписал его к тем поверхностным знатокам, что нахватались греческого и латыни, чтобы блеснуть в классе, но по отсутствию любопытства и проницательности не вникают в живую, растущую ткань культуры человечества. Хуже того, он всегда выглядел основательно тупым и непробиваемым. Хотя в своем кругу он завоевал репутацию знатока людских характеров, мне всегда казалось, что он просто вертит приятелями, играя на самых очевидных их слабостях и приправляя иногда игру латинской и греческой цитатой. И вообще, согласно его классификации, существовал лишь один правильный тип людей, все же остальные считались более или мене нелепыми уродцами. Правильным, разумеется, был идеал благородного самообладания, воплощенный им самим и его компанией, а все остальные, вопреки доводам разума, тянулись за ними. Никогда, сколько я помню, Виктор не показывал, что видит в человеке живую, уникальную личность. Ни разу он не отозвался на чье-либо искреннее самовыражение иначе, как насмешкой и оскорбительным взглядом.
Таким Джеймс Виктор Кадоган-Смит виделся мне издалека, и оказалось, что я потрясающе ошибался в нем. Со времени вторжения в мою комнату я несколько месяцев имел дело с разумом, чувствительная антенна которого обращалась на каждого из знакомых, чтобы чудесным образом распознать его переменчивые настроения. Потому что мой новый друг серьезно, упорно, почти болезненно погружался в исследование каждой стороны жизненного опыта, и особенно человеческой природы и человеческого общества.
Мною он, конечно, заинтересовался в основном из-за моих широких познаний в областях, которые Виктор прежде игнорировал. Официально я изучал историю, но много времени тратил на чтение вообще, что завело меня в такие области, которыми в те времена студенты Оксфорда не интересовались. Мало того что я стал пылким поклонником раннего Уэллса; я читал еще и Фрейда, скорее восторженно, нежели критически. Очаровали меня и первые исследования в области наследственности. Бертран Рассел отворил мне немало новых окон в философию и общественные проблемы. Открыл я для себя и Карла Маркса, чей строго социологический подход уравновешивал мою греховную страсть к популярной астрономии.
Для Виктора эти науки были внове. Он постигал их под моим руководством с детским азартом, вызывая во мне зависть своей восприимчивостью и критическими способностями, которые я тогда не умел оценить в полной мере. Я снова и снова отмахивался от его вопросов, которые годы спустя оказались вполне здравыми. Особенно многозначителен был случай с Фрейдом. Виктор, по-видимому, не разделял восторженного ужаса, с которым встречали великую теорию секса и подсознательных побуждений почти все новые читатели. Ему просто было любопытно, а шумиху он воспринимал с юмором. С другой стороны, Виктор никогда не становился нерассуждающим сторонником одной из теорий, как случалось со мной. Он как будто сразу переходил к отстраненному взвешенному взгляду, до которого большинство доросло через двадцать, а то и двадцать пять лет.