Разгон
Шрифт:
Он бессильно мял телеграмму в пальцах, Юрий попытался тихо забрать ее, Карналь не отдавал. Не приближая к глазам, почти не глядя на бланк, читал те три слова, как будто знал их спокон веку, как будто написаны они были не на казенной бумаге мертвым аппаратом Морзе, а выжжены черным огнем в воздухе: "Приезжай. Умираю. Батько".
Ни постичь этих слов, ни примириться с их необратимостью. Человек бесконечен, и все, что угрожает его бесконечности, неминуемо должно быть враждебно тебе, чужое и отвратительное. Человек бесконечен. Но что он значит в своей бесконечности?
– Телеграмма - когда?
– через силу произнес Карналь.
– Сегодня третий день. Людмила с Алексеем Кирилловичем поехали сразу, и тетя Галя с ними. До
Юрий забыл о своем "так называемом", старался все объяснить, говорил торопливо, как-то словно бы виновато, в предупредительности своей становился похожим на Кучмиенко. Он, пожалуй, знал, что бывает похожим на отца, и поэтому старался бороться с семейным комплексом пустопорожней болтовни. Карналь поймал себя на таких неуместных рассуждениях и сам ужаснулся холоду человеческого ума... Но холод души твоей будет так велик, что не согреешься ни на каких кострах вдохновения, надежды и отчаянья. Он ухватился за последние слова Юрия о том, что в селе знают. Что знают?
– Что знают?
– громко переспросил, и Юрий еще больше засуетился, заметался. Карналю было неприятно наблюдать эту не присущую зятю беготню, скривился, сказал: - Сядь. Не мельтеши перед глазами. Сядь и спокойно...
– Машина.
– Юрий смущался и терялся все больше.
– Машина во дворе... Надо ехать... Я забыл, Людмила звонила час назад. Оттуда очень трудно дозвониться. Через три коммутатора на сельсовет. Они ждут... А уже двенадцать часов. Они сказали: до вечера...
– Что - до вечера?
– Карналь никак не хотел понять, что отца уже нет, что телеграмма написана в форме неопределенной, уже не отцовской рукой, там было только угадано безошибочно отцово желание, последнее и единственное в то последнее мгновение, когда он почувствовал... Да и почувствовал ли?
"Когда-то он вот так же прислал мне телеграмму, - вспомнил Карналь. Сломал три ребра. Написал: "Может, умру, так приезжай". Я гнал машину четыреста километров, перевернул всю районную больницу, а там говорят: был дед Карналь, перевязали ему грудь, дали таблетку, он и сбежал пешком домой. За двенадцать километров. Я в село, подъезжаю ко двору, а батько сидит на крыльце, выглядывает, когда сын приедет..."
Пытался утешить себя этим воспоминанием, мог бы припомнить еще множество примеров бессмертия своего рода, поминая даже собственную судьбу, которая была жестокой, но и милосердной в то же время к нему. В глубинах сознания уже лежала недвижным грузом мысль о смерти отца, но он еще не сдавался, не хотел соглашаться с неизбежностью, пытался утешить, казалось, не так самого себя, как этого растерянного юношу.
– Если ты говоришь, что надо ехать, значит, едем, - сказал Карналь, вставая со стула.
– Может, хоть чаю, Петр Андреевич, - снова засуетился Юрий.
– Пил в вагоне. Даже завтракал. Можем ехать. Где-нибудь по дороге, если понадобится...
Юрий стоял. В глазах было что-то необычное для него. Мольба, что ли?
– Что же ты?
– удивился Карналь.
– Костюм. Простите меня, Петр Андреевич, но, может, вы бы... костюм?
Карналь посмотрел на себя. Серый твидовый костюм. Любимый. И для работы, и для дороги. Вспомнил и о своем галстуке. Запутанный рисунок. Красное, белое, голубое. Такой галстук улучшает самочувствие. Кому, когда и зачем?
Юрий уже стоял с плащом в руке. Неизвестно, когда и где взял. Плащ тоже темный, как и костюм. Кто научил этого всегда легкомысленного парня такой серьезности? Неужели дела конечные могут влиять даже на людей наилегкомысленнейших?
– Тебе кто-то посоветовал? Подсказал?
– невольно спросил Карналь Юрия.
– Жена Пронченко звонила несколько раз. Беспокоилась о вас.
– Верико Нодаровна?
– Да. Она мне все... по телефону... Никогда не разговаривал с нею, не думал, что есть такие чуткие люди на свете...
Им обоим было легче говорить не о том, что их ждало, хотелось хотя бы на короткое мгновение отступиться от страшного, оба с признательностью вспоминали теперь ту, собственно, постороннюю для их семьи женщину, далекую от их горя, но, выходит, и не далекую...
– Так мне - темный костюм?
– шепотом спросил Карналь, еще на что-то надеясь и уже ни на что не надеясь.
Юрий молча опустил голову.
– Когда это случилось?
– Тогда, как телеграмму...
– Телеграмму - уже не он?
– Председатель колхоза Зинаида Федоровна прислала. Сегодня похороны. Ждали вас три дня. Будут ждать еще до вечера.
– Иди к машине, я сейчас, - сказал Карналь, срывая с себя пестрый галстук.
Они вырвались из Киева через мост Патона на Бориспольское шоссе - город долго не выпускал их из своих каменных тисков, из уличных ограничений, с зарегулированных перекрестков, и, когда под шинами мягко застучали бетонные плиты Бортницкой дороги, когда плакучие ивы печально склонились к ним с обочин, провожая маленькую неистовую машину на Переяслав и дальше на Золотоношу, Градизск, Кременчуг, когда увидел солнце, что мчало им наперерез, перечеркивая небо наискось, недвусмысленно целясь упасть со своей неустойчивой высоты, он забыл обо всем на свете, тронул Юрия за плечо, сказал умоляюще:
– Быстрее, быстрее!
– Уже и так сто двадцать!
– Еще быстрее! Мы должны успеть до захода солнца.
– Они знают и будут ждать. Вчера из Москвы позвонили, что вы уже выехали, а сегодня утром звонила Людмила, я сказал. Они ждут.
– Солнце не ждет. А после заката хоронить нельзя.
– Какая разница - когда!
– Не смей!
– Простите, Петр Андреевич. Я... не знал... Наверное, обычай?
– Гони!
Церкви Переяслава, забитая машинами со свеклой Золотоноша, загадочный Ирклиив, глубоченные балки, глиняные горы, бесконечные воды Кременчугского моря, в Градизске чуть не столкнулись с "Москвичом", который шел на левый поворот к придорожному ресторану и не хотел их пропускать по прямой, считая, что его ресторан - важнее всего остального, Кременчуг срезали почти по касательной, проскочили окраинами на Полтавскую дорогу, через Псел - по мосту, который, кажется, проложили саперы для танков еще в сорок третьем году. Солнце падало катастрофически. Оно уже чуть держалось, еще разлохмаченнее, еще более сумасшедшее, чем возле Киева, уже давно как бы и не светило вовсе, потому что все вокруг было серо-темное, будто Карналь смотрел на мир через закопченное стекло. Юрий, бледный, спавший с лица, гнал маленькую машину так, что чудо, как она еще не разлетелась на куски, не разбилась, не перевернулась. Колеса бились о твердое покрытие шоссе, и вся машина больно ударялась о тугой воздух, который словно стекался отовсюду, сбивался, густел почти до железной твердости, словно какие-то злые силы решили преградить путь этим двум людям, и они же разбесновавшимися космическими ветрами сдували солнце с неба, гнали его на край неба, в сумерки, в ночь.
Карналь отталкивал от себя мысль, что отец где-то лежит мертвый, для него батько был всегда бессмертный, оставался живым. Карналь слышал его глуховатый добрый голос, проступали строки его бесчисленных писем с подробным перечислением всего, что произошло в селе с людьми, животными, деревьями, травами, строки о сельских рождениях, радостях, о несчастьях и смерти, о новых и старых песнях, любимых еще отцами, и дедами, и прадедами... "Ой, крикнули cipi гуси на ставку в яру..."
"Ой, крикнули..." Сейчас для Карналя главным было: успеть. Приехать до захода солнца. Застать отца. Если увидит его, тогда он для него будет жить всегда. Не может умереть. Ибо отцы не умирают никогда - они живут в детях, в своих сыновьях...