Разговор о будущем
Шрифт:
Вот вам и ответ на вопрос. И лежит он на поверхности. А лукаво кающийся (в угоду автору) хитрый жулик Родя Раскольников топорик поднял, раскроил череп старухе, а заодно и случайно вошедшей Лизавете. Но это был выбор не героя, безбожный и жуткий, а самого грешного автора. Искавшего ответ: кто я и куда мне идти – к храму или от храма? Это автор зарубил старуху, топорик припрятал и принялся задавать «философский» вопрос (как любой преступник, юля и хитря), продолжая мучить и героя, и себя самого, а заодно и читателя (притом потея, бледнея и то и дело падая в обмороки): «Тварь я дрожащая или право имею?».
Так что впредь, дорогой Родион, не спрашивай глупостей. И, если ты здоров психически, не убивай, не руби никому голову. Права такого ты не имеешь! Тем более если ты был крещён и всё знал заранее.
Ведь
Да ни то, ни другое! Это и ежу ясно. Вот они, нелепые греховные «загадки и лабиринты Достоевского»! Так что, по-моему, Владимир Набоков прав. Он даже слишком мягко отозвался о прославленном коллеге. Я бы тоже сказала: «Не морочь людям голову по ложному поводу». (Но это мнение лично моё.)
5. Но тут я скажу ещё вот о чём. Православный Достоевский (хоть и сам грешник жуткий, мот и обманщик, безнадёжный азартный игрок) далеко ныряет в глубины психики человека. Его души. Подробно копается в психологии. (Собственно, за то и ценим.) Но читать его негармоничные тексты удовольствия не доставляет. Слишком далеки от меня его вопросы, проблемы его грехов. Душевные и бытовые заботы почти всех его персонажей. Сонма грешников. Эти проблемы отнюдь не вечные, и не для всех, и не на все времена. (Как нам то и дело стандартно долдонят литературоведы.) В общем, нынче рука моя к его книжке не тянется. А жаль. Ведь он, христианин, духовно мне очень близок.
И ещё даже не потому, что качество его поздней прозы (как я уже говорила) крайне небрежно. Она тороплива, лохмата, многословна, я бы даже сказала, грязна, суесловна (я исключаю вещи ранние: «Село Степанчиково и его обитатели», «Записки из подполья» и пр.). А ещё вот почему.
В прозе важен закон: «Твой читатель – он твой соавтор». Вы едины лишь вместе с ним. (Иначе зачем и для кого писать?) И потому зрелый автор в своём тексте на каждой странице и также в подтексте должен оставлять для читателя место, пространство. Для его мысли, его сострадания, его вздоха. То есть – для его как бы СОАВТОРСТВА. В этом и кроется ГАРМОНИЯ и талант высшей пробы.
А Достоевский пишет взахлёб, торопливо и словно бы начерно. Притом разжёвывая любой монолог или мысль Раскольникова до донышка. Как бы пишет себе в блокнот, для себя любимого. (Как материал на будущее.) И, как на мелкой мельнице, мелет и мелет и слова, и эпизоды, и мысли до зёрнышка, до муки, до порошка. Словно его читатель – тупица. При этом Фёдор Михайлович и не мыслит, конечно, о каком-то своём читателе как о соавторе. О каком-то воздухе в строке или на странице. В общем, читая Достоевского, порой задыхаешься. И потому общаться с его текстом не в радость. Потому и рука к его книге не тянется. Это тебе не Набоков, не Гоголь и не Толстой. Вот они – «первачи», гении русской высокой прозы.
6. Царь Руси Пётр Первый, первый император российский, не любил «купеческую» Москву. Разве только Преображенку, село Преображенское у истоков московской речушки Яузы. Где в юности на её берегах (особенно на левом, высоком) Пётр строил свой флот. Учил тонким судовым делам свой молодой потешный полк, названный Преображенским. Я далека от царя Петра, но спустя триста лет и мне повезло, я лет пятнадцать там счастливо прожила с мужем, на Преображенке, на Черкизовской улице. Там и дочь родилась, и первую книжку мою «обмыли», и первое полотно мужа, и столько иных радостей было, и такие друзья в гостях: музыканты, поэты, художники. (А вот что и как красиво написал на мой молодой юбилей поэт А. И. Третьяков: «Приветствую преображенье / Преображенского села. / И снега тихое сниженье / На крыши и на купола… / Приветствую твоё рожденье, / Преображенная Ирина…».)
Ну а ещё любил Пётр Первый, пожалуй, Лефортово. Тоже на речке Яузе слева, по течению чуть ниже. Он там много чего понастроил. Со своим любимцем, могучим красавцем из Швейцарии Лефортом. А в этих дворцах-хоромах частенько и по многу дней Пётр проводил разгульные оргии («Всех впускать и никого не выпускать!») со своими верными фаворитами Алексашкой Меншиковым и тем же Лефортом. Который, кстати, позже и погиб от очередной «потехи и пития». (Опухоль от падения развилась в боку.) Тогда и родилась пословица: «Что русскому хорошо, то немцу смерть».
В 1712 году Пётр перенёс столицу империи (почти что на три столетия) из вековечной древней Москвы на семи холмах на болотистый север, в любимый его новострой Петербурх (город Петра). А назван тот был и в честь его небесного покровителя – святого апостола Петра, ну и, конечно, в честь себя любимого.
А вот московская речка Яуза как текла, впадая в Москву-реку, так и сегодня течёт лениво, неспешно. И моя скромная жизнь прошла на её берегах, у её истоков на Преображенке. А ещё и возле устья, на Таганке-Землянке, у бабушки с дедом. И три поколения моих предков лежат на погосте в Лефортово, на высоком, левом, её берегу. Я и речку Яузу назвала как родную – «Мой посох». У всех же есть свои реки. Волга у Горького, Енисей у Астафьева, Ангара у Распутина, Сейм у Носова. А у меня вот – невеличка московская, Яуза. И пусть эмигрантский прозаик Вася Аксёнов, знакомец мой, не посягает на этот мой «посох» своим ходульным текстом в книге «Москва Ква-Ква». Эти полёты его над Яузой дёшевы и давно отыграны. Ещё В. Орловым в «Альтисте Данилове», Павлом Вежиновым и другими. А мне так просто противны, как полёты над моей Яузой чёрных вороньих гадящих стай.
7. Это теперь слышать уже банально: «Увидеть Париж и умереть». Я в Париже бывала трижды. В разные годы. (Того города давно уже нет.) И вовсе не обязательно умирать, его посетив. Не стоит он этого. А однажды мы побывали там вместе с моим мужем, художником. Там на выставке «Биеннале-72» демонстрировались от СССР два его прекрасных больших полотна: «Моя мама» и «Современники». (Юра называл их программными.) Они получили лауреатство в номинации «Лучшее в реализме». Встречались мы там и с моим коллегой Толей Гладилиным, который туда эмигрировал давно. Вслед за Максимовым и Аксёновым. Помню, мы провожали Гладилина из Москвы, сидя в ресторане ЦДЛ, в Дубовом зале. За длинным столом нас, шумных молодых литераторов, было человек восемь-десять. Мы даже подарили ему в путь на чужбину украденную тут же, со столика, втихую белую кофейную чашечку с тремя золотыми буквами «ЦДЛ». На память о родине.
Прошло время. Все мы в Москве часто слушали из-за кордона знакомый Толин голос с радиостанции «Свобода». Его взяли туда на работу. Жизнь в СССР и нашу власть Толя не жаловал. Честил как мог, и в хвост и в гриву. Нелицеприятно. Отрабатывал зарплату в твёрдой валюте.
В Париже Гладилин позвонил нам в гостиницу (что была возле вокзала Сен-Лазар) почти ночью. Сказал, что, прочитав в советском посольстве список приехавшей группы, обрадовался, увидав нашу фамилию. И просил прямо сейчас же с ним встретиться. Будет с женой ждать нас на площади у храма Мадлен, в белой машинке «пежо». Встанет в тени. Только чтоб мы не привели за собой из нашей московской группы «хвост». И мы с Юрой, всё взвесив, всё же пошли, улизнув-таки от «хвоста», что сидел в холле с другими людьми из нашей группы… Много мы ездили с Гладилиными по ночному Парижу. Кстати, на удивление очень тёмному, мрачному (французы рано ложатся спать, рано встают на работу), лишь с двумя отдельными, сияющими электричеством для туристов кварталами Монпарнас и Монмартр с витринами ресторанов и клубов. «Посмотрите налево… Посмотрите направо… А это самый богатый квартал. Видите, там, наверху, в окнах всё сияет. И люстры… Это у них вечеринка…» (Тогда ещё слова «тусовка» не было.) Толя вёл «экскурсию» с такой гордостью, словно дарил нам своё собственное богатство. И торжественно, в качестве апофеоза сказал: «А сейчас я вас повезу в “Ротонду”. Хотите в “Ротонду”?» Ну кто ж от такого откажется! И вот мы вчетвером сидим за столиком в знаменитой «Ротонде» (кафе великих Флобера, Тургенева, Хемингуэя, Эренбурга), правда показавшейся мне в ту полночь пустой, темноватой и просто невзрачной. Чем тут могли восхищаться все великие и невеликие, уж и не знаю. Может, тогда я просто чего-то не поняла? Или дело в том, что именно они, такие великие, тут сидели? А теперь вот скромненько сидим мы?