Разговорные тетради Сильвестра С.
Шрифт:
А уж подпевать моим дрожащим, козлиным тенорком хору и вовсе не пытаюсь.
Избавьте! Увольте!
Но не гожусь не только поэтому, а еще и потому, что никогда не дерзал уподобиться учителю в главном священнодействии – сочинении музыки. Тайком, для себя я, может быть, что-то и пробовал черкнуть и набросать, марал нотную бумагу. И даже по ночам, когда пламя свечи выхватывало из аспидной тьмы резной пюпитр рояля, часть пожелтевшей от времени клавиатуры, граненую, рюмочно-тонкую у основания ногу с раздвоенным медным колесиком, тускло мерцавшие педали, разведенные головками в противоположные стороны,
Но утром, стоило зыбко высветиться, а затем окраситься в цвет раздавленной клюквы краю облачного неба, от моих восторгов ничего не оставалось. Я сам себя разжаловал из гениев в рядовые. Мне не хотелось смотреть на измаранную за ночь нотную бумагу. Я все зачеркивал, комкал и выбрасывал в корзину.
Нет, не дано, не сподобил Господь, не стоит и пытаться.
И уж, конечно же, ничего из написанного учителю я не показывал – упаси боже. И не потому, что так уж боялся разноса: нет, причина в другом. Чего греха таить – я ведь преступил: был у меня такой период (к счастью, недолгий). Был, был – чего уж там – поддался я наваждению (от сознания собственного бессилия, конечно). Подражая Новой венской школе, великим Арнольду и Антону (Шёнбергу и Веберну), я тайком испытывал себя в серии, додекафонной технике, атональном письме. Да и джазовых гармоний и ритмов подчас норовил подпустить – каюсь.
А для учителя, узнай он о моих опытах, это был бы поцелуй Иуды (или примешанный к вину яд Сальери).
Но и в джазе, и додекафонной технике я, увы, не преуспел: музыки от этого не прибавилось…
Наверное, я из той породы музыкантов, которые разберут вам по косточкам сюиту Баха, симфонию Бетховена, оперу Вагнера, балет Чайковского или Прокофьева, скрипичный концерт Берга, но сами не напишут и двух тактов настоящей музыки. Нас называют музыковедами, теоретиками, биографами великих. И порой мы отважно писательствуем, бойко строчим и выпускаем книги, даже в романистику можем удариться и сорвать шумный успех, как иному скверному и порочному старичку удается сорвать поцелуй молодой, красивой, безоружной перед наглостью женщины, но все это от бессилия.
Бессилия перед музыкой, которая гораздо выше вымученных романов и поэтому есть единственное истинное избранничество, единственное апостольство. А тем более такая божественная музыка, какую писал, вернее, воскрешал из небытия Сильвестр Салтыков…
Однако вернемся к мнениям.
Итак, наследства я не получал. Таким образом, одно из мнений можно отнести в разряд вздорных, нелепых, даже фантастических и со спокойной совестью похерить. Р-раз, два – и нету!
С этим покончено.
Другие считают, что, воспользовавшись бедственным положением семьи умершего, я выкупил разговорные тетради, причем заплатил за них по щедрости своей жалкие гроши. Попутно прихватил и антикварную, старинной работы лаковую мебель: кресла, диваны, инкрустированные слоновой костью бюро, секретеры, орехового цвета фисгармонию с накрывающей клавиши вышитой дорожкой (рукоделие Елены Оскаровны), поставец эпохи Лжедмитрия.
В шестидесятые годы все это москвичи без всякой жалости выбрасывали, выносили во двор как старую рухлядь. А Сильвестр жалел, восстанавливал, ремонтировал. Где-то для
Помню его в фартуке, пропахшего столярным клеем, обсыпанного стружками, с рубанками, фуганками, молотками и молоточками разного калибра.
Волосы схвачены красным шнурком, как у мастерового, губы от усердия сжаты, втянуты вовнутрь…
Я. Бог в помощь, учитель. Не помешаю? А вы и в этом деле мастер.
Сильвестр (сметая с верстака стружки и опилки). Меня в детстве учили. У нас был сосед – столяр-краснодеревщик. И тоже музыку сочинял, хотя и не записывал. Сочинял для гармошки и балалайки.
Я (присаживаясь на край верстака). Так что, получается, эти искусства родственные, от единого корня – сочинение музыки и столярное дело.
Сильвестр (тоже присаживаясь, снимая фартук и вешая на гвоздь). И к тому же у каждой старинной вещи свой распев. Есть мебель украшенная, концертная, партесная, как церковная музыка при Петре. Мебель для услаждения чресел, покоя и неги, но не для молитвы. А есть – простая, суровая, одноголосная, как знаменный распев: молитвенная…
Я. И все это со свалки?
Сильвестр. Кое-что из брошенных домов. Хозяева уехали, а мебель оставили. Кое-что по знакомству мне отдали, зная, что я столярничаю. И главное, никто не попросил после ремонта вернуть. Никому она не нужна.
Я. Это такая красота-то?
Сильвестр. И не только красота. Здесь есть письменный стол композитора Ребикова, написавшего оперу «Елка». Есть шарик, свинченный с кровати Танеева. Есть треснувшее зеркало, в которое перед смертью смотрелся Скрябин. Реликвии! Но и они оказались не нужны потомкам. Один из потомков мне так и сказал: «Забирайте вы эту рухлядь». Я и забрал.
Словом, мебель мне досталась – залюбуешься! А главное, я – уж конечно же! – позарился на иконы. Но это особая история…
Да, почему-то все уверены, что вместе с мебелью я присвоил и вывез иконы – ценнейшие, старинного письма, в том числе и старообрядческие, из заволжских деревень, где Сильвестр еще студентом бывал с фольклорными экспедициями.
Ходил по замшелым, покосившимся, заплесневелым избам, просил одиноких старух: «А не споешь ли, бабушка, что раньше пели? А я за тобой запишу, чтобы не пропало». Те соглашались, и Сильвестр – при керосиновой лампе или мигающем свечном огарке – записывал за ними старину: песни, плачи, причитания.
Записывал и поглядывал по углам, не попадется ли где-нибудь на глаза закопченная черная доска в мерцающем золотом окладе, с потускневшим ликом и едва угадывающейся церковно-славянской вязью.
И попадались доски: иногда со стены снимал, иногда – из-за печки доставал, иногда находил среди всякого хлама (комсомолия и тут свой след оставила). «Это кто ж изображен-то?» – спрашивал он хозяйку, древнюю старуху с запавшим ртом и морщинистым лицом, похожим на запекшееся яблоко. «Моя бабка помнила, царство ей небесное, а сейчас никто и не помнит. Да и я не вспомню», – отвечала та, крестясь двумя перстами на икону…