Разговорные тетради Сильвестра С.
Шрифт:
О себе промолчал. Из смирения промолчал, понятное дело. Не станет же он себя выпячивать, восхвалять перед Маркеллом и свои заслуги расписывать.
Но о двух искушениях нынешней музыки – джазовом и серийном – сказал определенно и с сознанием собственной правоты. Замечу, правоты, основанной на опыте. Да-с. За это ручаюсь, потому как сам был свидетель умиленный. Сколько чужих партитур через его руки прошло! Сколько просидел он, сутулясь и листая их под лампой – и печатные, и исписанные от руки!
И в каждой третьей-четвертой – джаз или серия. Замаскированные, зашифрованные,
А что же знаменный распев? Ему бы и стать третьим началом (но не соблазном), воцариться, восторжествовать. Пробовали. Пробовали и в Петербурге, и особенно в Москве… и Чайковский, и Римский-Корсаков, и Николай Семенович Голованов, но джаз и серия все забили, заглушили, заполонили, как лопух, как репейник, как борщевик…
Это не мои слова. Я лишь вторю тому, что слышал от Сильвестра.
Известно, что с борщевиком (большевиком) не поборешься, не одолеешь: нужны героические усилия, чтобы его извести. А Сильвестр все равно боролся, изводил его как мог. Может, не надо было? Я задавал ему, словно бы ненароком (стирая пыль с рояля), этот вопрос.
Признаюсь, я ведь и сам тайный (для Сильвестра) поклонник джаза. Да что там я! И Игорь Федорович Стравинский баловался, и Сергей Сергеевич Прокофьев, Дмитрий Дмитриевич Шостакович заигрывали, прикидывали и примеривались. Прокофьев привез из Парижа великолепную, изысканную по подбору коллекцию пластинок американского джаза – от Дюка Эллингтона до разных редкостей и диковинок. Шостакович подобным сокровищем не обладал, пробавлялся тем, что удавалось достать, но тоже старался не пропускать новинок.
А уж про рядовую интеллигенцию нашей совдепии я и не говорю: она на джазе воспитывалась, взрастала. Словно на дрожжах на нем взошла. Для нее джаз – это, помимо всего прочего, фронда, протест, демонстрация неповиновения. Хотя чего там не повиноваться, если среди советской элиты были поклонники джаза – такие как Юрий Владимирович Андропов, глава могущественного КГБ.
Так, может, не надо? Сильвестр мне не возражал, а лишь водил при случае показывать поле возле деревушки Захарьино, неподалеку от Купавны, сплошь заросшее борщевиком (жуткая картина). И писал свою музыку – по тогдашним условиям, в стол, под сукно.
Ради чего? Ради возрождения и конечного торжества знаменного распева. Это мои слова. Сильвестр себе бы не позволил, не стал бы впадать в подобный пафос. Пафосники, слагатели гимнов, славящих державу, для него, как и для Николая Семеновича Голованова, любителя скоморошьего лексикона, – гимнюки. Он же все больше отшучивался, юморил, каламбурил: «Все мы встанем под знамена знаменного распева». Каково! Под знамена он встанет! Хоругвь с портретом вождя понесет!
Отчебучит такое и ждет, когда я засмеюсь, сам же даже не улыбнется. Лишь тронет бородку и опустит глаза. Поищет, чем бы занять руки.
Итак, Сергей Прокофьев, Неведомый собеседник (Шёнберг), Маркелл Безбородый… вот интрига-то и завязывается. Ну и помимо этих троих тетради Сильвестра своей интригующей притягательностью во многом обязаны N и P – Нейгаузам (о
Такими словами его встречали. И улыбка была изысканно любезной, и в протянутой, слегка изогнутой руке с собранной на косточке обнаженного локтя персиковой, умащенной дорогими кремами кожей угадывалась итальянская грация.
До сочинения еще дело дойдет, снизойдут, выслушают с убежденно-скучающим видом (а может, и не дойдет – зависит от настроения). А пока Сильвестр удостоен чести сидеть за столом, почтительно принимать из рук хозяйки чашку только что налитого пунцово-красного чая, внимать остротам и каламбурам хозяина.
Внимать, если тот в ударе, разумеется, и сам это чувствует, упоенный собой, красивый, с великолепной шевелюрой, поднятой надо лбом, словно выгнутое крыло птицы, с алым румянцем, уподобляющим его распустившейся розе (недаром близкий друг Нейгауза, «квадратная голова» Габричевский не уставал влюбленно повторять: «Гарри – это роза!»).
При этом Генрих Густавович очаровательно пришепетывает по-польски, со старомодной почтительностью целует ручки дамам, и при смене выражений глаза загадочно меняют свой цвет, кажутся то карими, то зелеными, то синими…
Сильвестр допущен и в святая святых – кабинет Нейгауза, куда тот удаляется, чтобы побренчать немного, по его собственным, небрежно брошенным словам. Но бренчит он великолепно, хотя, что греха таить, частенько мажет, путается, забывает, но все равно – великолепно, и Сильвестр восхищен, заворожен и подавлен его мастерством (сам он всегда играл суховато, по-композиторски).
Точно так же и с Пастернаком: Сильвестр, бывает, удостаивается чести, допускается в святая святых, но на этот раз в кабинет не столько музыканта, сколько поэта, где особый сумрак и тишина. Издалека доносится колокольный звон церкви Спаса-Преображения, окно наполовину залеплено снегом, сосульки свисают с карниза, синицы расклевывают хлебную корку на перилах крыльца. И Борис Пастернак своим гудящим голосом, слегка привизгивающим на верхних нотах, читает только что начатый роман «Доктор Живаго»…
Поэтому Генрих Нейгауз и Борис Пастернак – тоже герои этих тетрадей. Их рукой в них немало вписано. «Душенька, я сегодня нездоров. Давайте посидим и помолчим» (Нейгауз). «Давайте говорить. Сегодня такой день, что хочется говорить. Обо всем. Откровенно. Достаточно я намолчался. Напишите, что вы меня любите и никогда не предадите, не станете избегать, обходить стороной. А впрочем, предавайте. Что на меня любоваться! В отличие от Гарри, я же не роза!» (Пастернак).
Итак, Нейгауз и Пастернак – герои разговорных тетрадей, хотя в приведенных только что записях один говорит, а другой молчит. Но добавлю, что есть и героиня – жена Нейгауза, великолепная и деспотичная (несмотря на итальянскую грацию) Зинаида Николаевна, которую Пастернак у него увел, сохранив с ним самую возвышенную, благородную и пылкую дружбу.