Разговоры с Раневской
Шрифт:
Г. Бояджиев в своей увлекательной книге-путешествии «От Софокла до Брехта за сорок театральных вечеров», рассказывая о спектаклях и ролях, «ставших явлением», один из вечеров целиком отводит Берди-Раневской.
«Потеряв в жизни все, она ценой огромных нравственных мук сохраняет свои убеждения, — пишет он. — Верди Фаины Раневской твердо знает, что такое добро и что такое зло… .
Актриса не жалуется на судьбу своей героини: в ее отчаянии — гнев и протест против трагической судьбы хорошей, честной женщины. И когда Берди, рыдая,
Глубина страданий и страстная приверженность нравственному идеалу придают образу Берди огромную внутреннюю силу. Это она — основной обвинитель Хоббартов, это она — совесть пьесы, это она — главное действующее лицо на стороне блага, как Реджина — главное действующее лицо на стороне зла».
В тот же вечер Ф. Г. нашла в одном из обтянутых коричневым дерматином футляров тетрадь с дневниковыми записями сорок пятого —сорок седьмого годов.
Она прочла мне несколько страничек. Среди них оказалась и запись о Берди, о чувстве неудовлетворенности собой, о том, что роль идет не так, как хотелось бы, о бесконечных муках, вызванных сознанием, что Берди можно сыграть лучше.
— Так всегда у вас было? — спросил я.
— Пожалуй, всегда.
— А «радость творчества»?
— Радость творчества для меня — общение с талантливыми партнерами. Радость творчества — это мучительный процесс работы над ролью, работы, не прекращающейся и после премьеры. Не знаю, может быть, это и плохо, но я чаще всего начинаю до конца понимать, что делаю, когда пьесу уже снимают с репертуара.
«У меня в руках была птица»
Эту сценку я не раз слышал и видел. Боюсь, в пересказе она много потеряет: Ф. Г. не только великолепно воспроизводила слова своих героинь, но и их поведение.
Не знаю, почему я не записал ее, и она напрочь вылетела из головы. Но как-то Лидия Николаевна Смирнова напомнила мне и даже проиграла ее, извинившись за свое исполнение: «Раневскую повторить нельзя!» Смирнова утверждала, что Ф. Г. так развлекала актеров во время съемок высокоидейного фильма «У них есть Родина».
Вот эта сценка.
Году в сорок пятом, когда я играла Берди в «Лисичках», мы с Половиковой, матерью уже знаменитой Валентины Серовой, делили в Театре Революции одну уборную на двоих. У Половиковой была главная роль — Реджина, со сложным гримом, двухэтажным париком, костюмами в английском стиле конца прошлого века.
И вот однажды она приходит расстроенная донельзя: ее любовника, сотрудника американского посольства, выслали из страны — эпоха дружбы с союзниками кончилась.
Половикова гримируется, вколачивает кончиками пальцев крем в скулы и, всхлипывая, говорит своей костюмерше, простой женщине, с которой проработала уже сто лет. Говорит почти шепотом, с бесконечной скорбью:
— У меня в руках была птица, и она улетела!..
— Что-что, матушка? —
— У меня в руках была птица, — чуть прибавляет звука актриса, продолжая поколачивать скулы, — и она улетела.
— Никак не могу взять в толк, матушка, о чем ты?
— Я говорю, у меня в руках была птица. И она улетела! — голос Половиковои крепчает, и говорит она почти по складам.
— Какая птица, матушка, никак не пойму? Лицо актрисы перекашивается от злости, и она вопит что
есть силы:
— У меня в руках была птица, твою мать, и она улетела!
Создание Шехтеля
— Пойдемте в дом Горького, — сказала Ф. Г., когда мы вышли на Герцена, — это рядом. Вы там были? Можно сходить еще раз, а то я одна никогда туда не пойду.
Неплохо устроили великого пролетарского писателя, поселили его в особняке самого богатого в Москве человека — миллионера Рябушинского, — усмехнулась она возле роскошного сооружения Шехтеля, о котором не раз говорила с восторгом. — На мой вкус, здесь каждый сантиметр — произведение искусства!
Мы вошли в садик, окруженный высоким деревянным забором, через узкую калитку откуда-то сбоку.
— Шехтель, как вы догадываетесь, этой деревянной стены не проектировал — ею огородили «великого» от его народа, чтобы, не дай бог, кто-нибудь увидел, как живет основоположник соииалистического реализма! — Ф. Г. вдруг остановилась и, взмахнув рукой, что называется, отрезала: — Все! Больше о политике ни слова! Мы уже так испорчены, что разучились просто наслаждаться искусством. Не хочу, не хочу больше знать ни кто здесь жил, ни кем был Шехтель. Вот есть создание архитектора, гения. И больше ничего. Ничего другого знать и не надо!
Мы молча глядели на дом, на майолику, которой были украшены его стены, на окна, каждое из которых не повторяло другое.
— Не странно ли, что русского художника так тянуло к экзотике? — заметила Ф. Г. — Смотрите, ни одного полевого цветочка. Только лилии, бегонии, ирисы, аспарагус и вот эти растения, что бывают в прудах. И все будто стекает. Окна, посмотрите, как растекаются — ни одного острого угла. И изгородь Шехтеля — ее с этой стороны видно—тоже такая же. В этом что-то было: или тяга к тому, чего вокруг нет, или ощущение неустойчивости жизни. Течет и течет — не остановишь…
Мы зашли в дом через узкий задний ход, предназначенный наверняка только для прислуги. Темный тамбур, закоулок с равнодушной дежурной — музей, к счастью, работал.
— Мы хотели бы купить билет!
— Не надо, — сказала она. — Вход бесплатный. Запишитесь в книге посетителей.
«Скабичевский», — написал я.
— Перестаньте хулиганить, — строго сказала Ф. Г. и вдруг улыбнулась: — Тогда я — Панаева! Панаевой я здесь никогда не была!
И только взяла ручку, как в комнатку влетела экскурсовод: