Разрыв-трава
Шрифт:
— Есть. Зеленый, по-бурятски заваренный.
— Тем лучше, — не вытерев ног, не сбросив зипуна, в шапке Стишка сел к столу. На желтом полу остались грязные пятна, скатерка па столе под его локтями потемнела, стала мокрой.
Не сдержался Игнат, взглядом показал на следы, на скатерть, упрекнул:
— Экий ты неаккуратный. Скинь хоть шапку.
Чуть-чуть, про себя усмехнулся Стишка, но шапку снял. Торопливо глотая горячий чай, он оглядывал избу острыми ястребиными глазами, ни на чем долго не задерживаясь, лишь на иконах остановился, его брови, высветленные солнцем до
— Для чего они у вас?
— Для того же, что и у всех, — с неохотой ответил Игнат.
— А еще красные партизаны! — брови съехали на свое место и распрямились в стрелочки. — Экая невежливость и культурная недоразвитость.
— Чего бормочешь?! Игната удивила беззастенчивость Стишки.
— Сними ты эти доски, не пачкай своего звания.
— На свой куцый аршин примеряешь? Сперва переживи хоть половину того, что нашему брату досталось.
— Переживали много, учились мало что толку?
— Уж не ты ли научился?
— Учусь… Каждый день самопросвещением занимаюсь. Иначе теперь нельзя.
— Ну и занимайся на здоровье, может, будет какой толк впоследствии. А пока не шебарши про свою ученость, она у тебя пока что, как у зайца хвост вроде есть, вроде нету. Скажи-ка, если ты такой ученый, что главное в человеке? Чем он разнится от животного?
— Могу, конечно, разъяснить, но это дело долгое и опаска есть: не все поймешь.
— Я, по-твоему, полудурок? — спесивость Клохтуна и забавляла, и сердила Игната.
— Не полудурок, но отсталости в тебе много. В бога, наверно, еще веришь? Молишься?
— И верю, и молюсь.
— Ну вот… Однако смотри, Игнат Назарыч, не завели бы тебя молитвы и эти деревяшки, через плечо Стишка ткнул пальцем в сторону божницы, прямехонько в кулацкий табор. Для них партизан с затуманенной башкой находка.
— Другому такое ляпнешь поколотит.
— Отошло времечко колотить. А богов, боженят, прислужников ихних вскорости поганой метлой из села выметем. Не жди этой поры, худо может обернуться…
— Припугивай других, парень!
— Я не припугиваю. Из уважительности к вам, братьям Родионовым, говорю.
— Оно и видно… Таким манером мало кого возьмешь. Ты, ученая голова, когда-нибудь думал, почему атаман Семенов в восемнадцатом году Советскую власть сбросил? Легко сбросил, но сам не удержался. Я не ученый, а скажу. Когда казачий чехи белые красногвардейцев били, наши мужики в стороне держались не успели понять, какая она есть, Советская власть. Нам мол что ни поп батька. Ну, пришел Семенов. Засвистели плети, зачали казачки с мужичьего зада кожу спускать. Тут мужик очухался, поумнел и Семенова, и его японских пособников погнал.
— Ну и что?
— А то, что не любит мужик, когда его за горло берут или плетью по спине ласкают. Ты мне свою правду так выложи, чтобы я ее мог пощупать со всех сторон. Поверю в нее умом и сердцем, сам от всего откажусь и приму твою правду. А то сидишь, то да се плетешь, но разговор у тебя легкий выходит, как дым от папиросы: дунул и нет ничего.
Неулыбчивое Стишкино лицо, продолговатое, худощавое и остроносое, слегка порозовело. Резким движением он отодвинул стакан, сказал со скрытым значением:
— Разговор у нас пока, может, и легкий, но рука завсегда тяжелая.
— У вас? Говорил бы ты, Стиха, про себя…
За Стишку, за его настырность неловко было Игнату. Говори так, к примеру, Лазурька, все было бы на месте. Когда ждешь еженощно пули в затылок, поневоле ожесточишься. А этот крови не видел, лютости людской на себе не испытал с чего такой взъерошенный? Топырится индейским петухом, а в суть жизни проникнуть ему не под силу, слаб еще умишком. Хотя есть, видно, умишко, раз книжки почитывает. Или одного ума тут мало, еще что-нибудь требуется?
По дороге в сельсовет, думая об этом, он спросил Стишку:
— Вот ты больше всех бегаешь, новые порядки затверждаешь с чего? Мы за новую власть жизнь свою отдавали, потому она нам дорога. А что тебе дала власть? В бедности жил до этого, в бедности живешь сейчас.
Стишка натянул Поглубже мокрую шапчонку, буркнул:
— А-а, разве ты поймешь?..
— Что ты заладил: не поймешь, не поймешь.
— Конечно! Вы раньше жили крепко. Тебе не приходилось вплоть до снегопада ходить босиком, греть ноги в свежем коровьем дерме. А мне приходилось. Да не в этом беда. Мы всю жизнь коров пасли. Бывало, всем праздник, нам нет. В праздник есть обычай пастуху угощенье давать. Идешь по улице, собираешь коров, а тебе из окошка кидают, кто тарку, кто калач, кто кусок мяса жареного. Ловишь на лету, будто собака, а потом гостинцы те в горле застревают. И это не беда. За человека тебя не считают… Здороваешься, кляняешься, а тебе кивнут ладно, а то и так, будто мимо столба, пройдут. Но теперь посмотри! Пискун передо мной за десять сажен шапку ломает. Тришка Толстоногий и тот при встрече в улыбке зубы оскаливает. Знаю я, что у них на уме, когда со мной так здороваются. Да мне то что!.. Чуешь теперь, на какую высоту меня подняла Советская власть, с кем поравняла? Сила во мне сейчас такая, что любого из супротивников как спичку сломаю. За одно это я для Советской власти горы переверну.
В сельсовете густо пахло сырой одеждой. Мужики тесным полукругом сидели у стола, забрызганного чернилами. Лазурька говорил о машинном товариществе «Двигатель». Организовали его год назад, но дальше дело не пошло.
— Не пошло, мужики, застопорилось. А почему о том лучше других знает Еремей Саввич.
Ерема развел руками.
— Все на ваших глазах было, я-то при чем? Записались, считай, все, но стали собирать взносы взапятки. Еще вступительные так-сяк собрали. Пятьдесят копеек с хозяина… А паевые поболе, пятерка. И пятерку никто не внес…
— Совсем никто? — спросил Лазурька.
— Совсем! В том-то и дело.
— У тебя память никудышная. Пискун внес, Трифон…
— Я и говорю: они внесли, а из бедноты никто.
Мужики засмеялись. Тараска негромко, по так, что все услышали, сказал:
— Вывернулся! Как намыленный…
— Чего там зеваешь, дурак! — озлился Ерема и сел.
— А дальше что? — не отставал Лазурька.
— Да ничего! — сердито ответил Ерема. — Нет взносов нет товарищества. На что купишь машины?