Разведка уходит в сумерки
Шрифт:
Начальник связи понял это по-своему и закрыл дверь. Мокряков, сильно нажимая, провел руками по лицу, встряхнулся и, напустив все то же сердитое выражение, вошел в блиндаж, с порога приказав телефонисту:
— Вызовите «третий» и узнайте, почему у них тихо.
По тому, что Мокряков вызывал третий батальон, командир полка понял, что капитан уже знает, что «язык» взят именно на левом фланге, и смотрел на Мокрякова с явным уважением, все так же думая: «Черт их знает, этих разведчиков и контрразведчиков. У них всегда не так, как у людей. Обязательно тайны».
Но
Сиренко втолкнул в дверной проем немца, предупредительно кашлянул и, стараясь быть незаметным, вошел сам. Он сознавал ответственность момента и хотел было доложить по всем правилам, но совершенно забыл, в каком положении при этом нужно держать автомат, несколько раз перехватывал его то правой, то левой рукой, смутился, покраснел и буркнул:
— Вот, — он кивнул на немца с кляпом во рту, — притащили…
Ему показалось, что незнакомые офицеры с большими и маленькими звездочками на погонах решили, что он ляпнул глупость, и тоскливо подумал: «Сейчас они мне дадут жизни». И чтобы хоть как-то отдалить этот момент, он деликатно вынул у немца кляп и сконфуженно отошел в сторонку, поближе к своему брату-телефонисту.
Веснушчатый, молоденький телефонист торопливо подвинулся и, восторженно поглядывая на Сиренко, пригласил присесть рядом. Но Сашка не мог разрешить себе сидеть в присутствии высшего начальства. Он продолжал стоять, переминаясь с ноги на ногу, то шумно вздыхая, то пугаясь этого шума, затаивая дыхание. Чтобы не смотреть на начальство, Сашка исподлобья наблюдал за немцем.
У пленного были тонкие черты лица, чуть смазанные разводами грязи и копоти. Огромные глаза — серые и выпуклые — делали это лицо красивым и в то же время неприятным. Он часто двигал челюстью, делая гимнастику набрякшим мускулам, и быстрым, испуганно-оценивающим взглядом всматривался в окружающих.
На немца смотрели по-разному — с напускной суровостью, с легкой снисходительной издевкой, просто с интересом. Но у всех во взглядах и жестах сквозило что-то близкое к уважению и даже к умилению. И этот тщедушный «тотальник» улавливал настроения людей, в руках которых он очутился. Но не понимал, что и уважение и умиление относились к нему только как к результату ратного труда и подвига тех, перед кем окружавшие пленного люди не могли и, может быть, даже не имели права показывать свои истинные чувства.
Однако пленный относил их на свой счет. Потому он очень быстро освобождался от несвойственной ему униженности и трусости. Он уже не стоял в той подчеркнуто строгой, слегка угодливой стойке «смирно», которая так отличала служащих в гитлеровских войсках от военных всех других армий. Он чуть-чуть отставил ногу и большой палец правой руки заложил в карман. От этого фигура пленного чуть скособочилась. В ней появилось нечто ленивенькое, независимое, хотя исполнительность, даже угодливость жили и выпирали из него.
Однако собравшиеся были достаточно опытными военными, чтобы по этим, еще мало заметным изменениям в облике пленного не понять, что происходит в его душе. Понять и возмутиться неистребимой ее самовлюбленностью и, пожалуй, наглостью. А поскольку эти изменения произошли в том самом пленном, которого притащил Сиренко, чувства уважения и даже умиления проходили. Поднималось возмущение и презрение к этому, все еще воображавшему себя сверхчеловеком, «языку». Но высказать немцу это мешало то, что он все-таки был пленным.
Все происходило в полном молчании и в считанные минуты, но все эти изменения были так заметны, что требовали какого-то вмешательства. И первое, что почувствовал Сиренко, было явное недоброжелательство. Словно он притащил не того, кого надо, словно он был виноват в том, что пленный оказался такой напыщенной дешевкой.
И эта явная несправедливость возмутила его: ведь он-то помнил и безвольное, податливое тело этого насмерть перепуганного аккуратиста, и его моргающие глаза. Он видел, как и какие изменения происходили в присутствующих и как они повлияли на пленного. Сашка мысленно возмутился: «Панькаются с ним, понимаешь, хоть бы добро какое… а то… слюнтяй. А виноватый вроде я».
Обида захлестывала его, и он, исподлобья оглядев и пленного и офицеров, нерешительно присел возле телефониста, чем заслужил недобрый взгляд командира полка. Толкнув телефониста, нарочито громко попросил:
— Слышь, дай закурить, что ли…
Голос его — густой и слегка осипший после пережитого напряжения — прозвучал гулко и неожиданно резко. Пленный язвительно улыбнулся, переступил с ноги на ногу и вопросительно посмотрел на артиллерийского подполковника, которого признал старшим: артиллерист был более подтянут, щеголеват и холодно-осторожен. Может быть, оттого, что ему не нравилась блажь командующего артиллерией: в подчинении полкового разведчика он еще никогда не бывал.
Подполковник перехватил взгляд пленного, и тот вновь улыбнулся, едва заметно подняв плечи, словно желая сказать: «Мы-то с вами понимаем, что такое поведение солдата в присутствии старших офицеров свидетельствует о крайне низкой дисциплине и даже, если хотите, культуре. А без дисциплины, без того, чтобы военной культурой был проникнут каждый, — толку ждать нечего».
Командир артполка, прекрасно поняв пленного, все так же холодно посмотрел на него и ничем не выдал своих чувств.
И это было первым ударом по нервам пленного: он понял, что в этом блиндаже что-то не так, как он только что представлял себе.
Зато командир стрелкового полка отлично видел этот обмен взглядами и сразу же возмутился: и снисходительной холодностью артиллериста, и невозмутимостью Мокрякова, который, разложив карты на столике, наблюдал за происходящим, и даже собственным поведением, которое, как он теперь почувствовал, тоже дало пленному ненужную возможность возомнить о себе невесть что. Но больше всего он возмутился тем, что человек, которого притащили связанным, как петушка на кухню, презирает того, кто его притащил. Трус презирает храброго. А храбрый — это его солдат!