Реформатор
Шрифт:
Никите показалось странным, что это — одиннадцатый час. По идее это был глухой предрассветный — третий или четвертый, когда (по медицинской статистике) происходит больше всего (естественных) смертей. И, вероятно, подумал Никита, (неестественных) ускользаний от смерти.
Воля к смерти и воля уйти от смерти (не путать с волей к жизни) противоестественно соединились в этом часе, и человек как бы материализовавшийся из горького воздуха этого часа был одновременно обречен и исполнен надежды, нереален, как рассветный призрак и тверд, как идущий на последний и решительный
Никите крайне не понравился этот, напоминающий паука, ткущего… неизвестно из чего (смерти, жизни, а скорее всего из смерти и жизни одновременно) паутину, человек. Он походил на паука, несмотря на то, что был высок, строен и в общем-то по-мужски красив, ибо нет на земле существа более целеустремленного и волевого и беспощадного, нежели паук. Паук (или это только казалось Никите?) зарождался в его непроглядных зрачках, выползал из зрачков на лицо, а там уже и все тело его становилось паучьим. При том, что он, вне всяких сомнений, оставался человеком и наверняка нравился женщинам, которые, как известно, составляют большую часть имеющих право голоса (избирать и быть избранными) граждан России.
«Ты не поверишь, — сказал Савва, — но его зовут Ремир».
«Почему не поверю? — удивился Никита. — Очень даже поверю. Он… воплощение мировой революции?»
«Революции… коллективного сознания, — странно пошутил Савва, — если, конечно, можно считать революцией конституционное приведение коллективного сознания к элементарному — ему же, сознанию, на пользу — порядку. Ты знаешь, эти два парня, — кивнул на десятый и одиннадцатый сектора, — представляются мне наиболее перспективными. Тебе, как я понял, больше нравится»…
«Десятый», — решительно подтвердил Никита.
«Почему? — удивился Савва. — Он ведь тоже, — посмотрел на одиннадцатого, — не чужд, ох, не чужд презренному металлу. Хотя, конечно, относится к нему по-другому. Видишь ли, металл для него не смысл, а инструмент, как и положено любому изделию из металла. Если ты с ним подружишься, денег у тебя будет… сколько хочешь. А главное, — понизил голос, — тебе не надо будет тратить время, чтобы их зарабатывать».
«Не знаю, — честно ответил Никита. — Там, где деньги, там хоть… что-то. Где денег нет, там… ничто. Наверное, — добавил, подумав, — при нем, — кивнул на одиннадцатого, — будут какие-то другие, не работающие, то есть не обеспеченные, пустые деньги».
Двенадцатый час как раз и был пуст, как эти самые предполагаемые деньги.
«А кто здесь?» — растерялся Никита.
«В том-то и дело, что никто, — ответил Савва. — Вопрос, видишь ли, ставится так: кто войдет в этот час, тот пребудет… скажем так, почти что вечно. В смысле, на наш с тобой век точно достанет».
«Слово, да пребудет вечно», — ни к селу, ни к городу вспомнил Никита девиз не то завершившейся, не то еще не начавшейся (по ТВ во всяком случае о ней не говорили) конференции российской словесности, вытянутый на полотнище через переулок, по которому они проезжали к Кремлю.
«Произнесенное или письменное?» — уточнил Савва.
«Письменное, какое же еще?» — удивился Никита.
«Где-то я читал, что живым может быть только произнесенное слово, — сказал Савва. — А письменное слово — всего лишь труп, а может, мумия произнесенного. Когда человек потерял контроль над сущностями? Когда была изобретена письменность, то есть слова обрели отдельное от их автора существование. Вот почему написанные слова — суть трупы… или мумии, не знаю, живой речи. Всем же известно: к мумиям лучше не соваться».
«Одиннадцатый тоже так считает?» — поинтересовался Никита, хотя и был уверен, что да, именно так и считает.
«Понятия не имею, — усмехнулся Савва. — Я… видишь ли, с ним не знаком».
«Если написанные слова — трупы или мумии произнесенных, — заявил Никита, — то тогда вот этот, — ткнул пальцем в одиннадцатого, — труп или мумия десятого».
«Ну да, — усмехнулся Савва, — диктатура, порядок и государство — труп, он же мумия, свободы, денег и творчества. Истина же, как водится, где-то посередине».
«Ну так и дай ей возможность восторжествовать», — тихо произнес Никита.
Он понял вдруг, что категорически, до дрожи в пальцах, как если бы хотел вцепиться ими в горло брату, не согласен с Саввой относительно того, что в России нет жизни и воли. Жизнь и воля ощущалась повсеместно — в солнечном свете и свете звезд, в его, Никиты, мыслях, даже… недавно, а точнее, вчера ночью, в горячем лоне Цены наличествовала такая ошеломительная воля к жизни, странным образом материализовавшаяся в двойную девственность, что у Никиты не было сомнений: если бы к этой жизни и этой воле, да еще самую малость денег…
Тот, кто придумал этот мир, придумал его не затем, чтобы он канул в сером тоскливом тумане. Утрата этого мира — преступление перед Богом, нарушение Его воли, подумал Никита.
«В чем смысл часов? — между тем произнес Савва. — В нахождении некоего таинственного вещества, назовем его “общественным философским камнем”, делающего жизнь жизнью, наполняющего человека победительной силой и ясной отвагой. Найти его, запустить в серию — задача всякого лидера нации, политика. Почему ты думаешь, что подобное может произойти исключительно от подобного, а не от противоположного? Русский народ хочет смерти. Что ж, пусть получит. Вдруг минус на минус даст плюс и получится жизнь?»
«Но он также хочет денег, свободы, творчества»… — при воспоминании о горячем лоне Цены Никиту одолело необычайное красноречие. Он был готов согласиться с тем, что написанные слова — трупы или мумии произнесенных, настолько живы сейчас были в нем эти произносимые слова. Они рвались в небо, как орлы, и были готовы исклевать всякого, кто мешал их полету.
«Ладно, — неожиданно согласился Савва, лишая Никиту возможности продолжить, загоняя орлов обратно в… гнездо? — будь по-твоему. Пусть эти два парня сами решат, кто из них сильнее. А мы… посмотрим. Только сдается мне, — вздохнул Савва, — я знаю, кто победит. И, — добавил с вековой какой-то тоской после долгой паузы, — что из этого получится».