Река
Шрифт:
Я говорю об этом Марианне.
— Почему она тебя так волнует? — спрашивает Марианне.
— Потому что в ней так много страшного и жестокого, по крайней мере в начале. И вместе с тем она взмывает в небеса выше всех других симфоний, которые я знаю. Такое впечатление, будто Малер хотел превзойти Бетховена, охватить всю жизнь и тайну существования в единой музыкальной живописи.
— Как красиво, — говорит Марианне и прижимается ко мне. — Скажи еще что-нибудь. Я люблю слушать, как ты говоришь о музыке, которая тебе нравится.
— Я где-то читал, что в черновике этой огромной партитуры Малер
— Сильно сказано.
— И написано тоже. Это душераздирающий рассказ. Борьба между жизнью и смертью, а между ними изумительно красивые вставки, своего рода безумная тоска. Может, поэтому, пока ты была в клинике, я чаще всего слушал именно эту симфонию. Но уже во второй части начинается идиллия, радость мелочам жизни. Эту часть Малер назвал «Что мне рассказывают цветы». Но в третьей части, в скерцо, которая называется «Что мне рассказывают звери», страшное возвращается в виде грозы, неожиданной опасности, хищника. Малер описывает это ощущение необычайно реально. Сначала он рисует рай, чувство, которое человек испытывает, когда входит летом в австрийский лес и слышит вдалеке грустный звук охотничьего рога. Этакое дрожащее примирение с природой и мирозданием. Но идиллия не может длиться долго! Случается что-то страшное. И Малер пугает нас сильнее, чем может напугать сама природа.
— Ты так живо говоришь об этом! Мне даже страшно!
— Но после этого начинается примирение, или возрождение. Может быть, таково кредо самого Малера, его Символ веры. Четвертая часть — «Что мне рассказывает человек» — восхитительная элегия, в которой меццо-сопрано поет знаменитый текст Ницше из «Так говорил Заратустра» — «О человек! Бди!..» Прости неуклюжий пересказ, я не силен в немецком. Смысл текста примерно такой: «Что нам говорит глубокая ночь? Я спал. И проснулся после крепкого сна. Мир бездонен, он глубже, чем думает день. О люди, горе глубоко! А тоска еще глубже, чем горе сердца! Горе говорит: „Умри!“ Но тоска заслуживает вечности. Глубокой, глубокой вечности».
Произнося этот текст, я смотрю на ее плечо. И вдруг вижу, что оно покрывается гусиной кожей.
— Молчи, — просит она. — Пожалуйста, больше ни слова.
— Это так страшно?
— Да, страшно. Ты как будто попал мне в сердце. Я не хочу сейчас вспоминать об этом. Мне показалось, что Аня и Брур здесь, в комнате…
— Прости, — прошу я.
— Тебе не за что извиняться.
— Но пойми, после этого вся симфония — одно примирение.
— Я не хочу больше слышать о ней!
— Но ты должна дослушать до конца! — настаиваю я.
И теперь, много лет спустя, я так и не знаю, я ли, продолжая рассказывать о названиях последних частей симфонии, уже добрых, без страшного, вызвал последовавшую реакцию. Я ли виноват в том, что она почувствовала, будто я изменил ей, не понял ее сигналов, того, что с этой минуты каждое мое слово может оказаться роковым.
— Предпоследняя часть называется «Что мне рассказывают ангелы». И последняя часть — «Что мне рассказывает любовь».
— Значит, она это поздно рассказала, — резко бросает Марианне и небрежным движением освобождается из моих объятий. Она выглядит сердитой, даже взбешенной. И уходит в ванную, захлопнув
Из ванной не слышно ни звука. Я не смею ее позвать. Может, она плачет? Или просто сердится на меня? Мне делается дурно от страха.
Проходит пятнадцать минут. Я не выдерживаю.
— Марианне! — кричу я. — Что случилось?
Она не отвечает. Меня начинает трясти. Я представляю себе самое худшее.
Сбросив одеяло, я бегу к ванной, боясь, что дверь окажется запертой. Но, слава Богу, она открыта.
Марианне сидит на крышке унитаза, она вся дрожит. Никогда в жизни я не видел, чтобы кто-нибудь так дрожал. Дрожит и смотрит перед собой пустыми глазами. Я не могу поймать ее взгляд.
Я отношу Марианне в кровать. Она не сопротивляется. Я несу ее, как ребенка. Она почти ничего не весит. Я мог бы нести ее на руках до самой Норвегии. Она дрожит. Ей холодно. Я укрываю ее одеялом. Потом спокойно, как только могу, ложусь рядом с ней. Не говорю ни слова. Глажу ее по голове. И тоже дрожу, от шока.
— Не уходи от меня, — просит она, взгляд у нее странный и неподвижный.
— Я никогда не уйду от тебя, — говорю я.
Тем не менее, когда наступает вечер, она хочет, чтобы я пошел на концерт один. Она сидит в кровати, приняла какое-то лекарство. Что за лекарство, я не знаю.
— Ты должен пойти, — говорит она. — Я настаиваю. Ведь это мой тебе послесвадебный подарок!
— Я никуда без тебя не пойду.
— Но ты должен. Со мной все в порядке, мальчик мой. Это был просто приступ страха. Я врач. Приступы страха проходят. Но мне надо восстановить силы. Человек теряет силы от таких приступов.
Она говорит как учитель и как врач, и это успокаивает меня. И когда она немного позже настаивает, чтобы я пошел на концерт ради нее, что она останется в номере, будет смотреть телевизор и пить шампанское, я повинуюсь ей, иду в ванную, долго стою под душем и надеваю костюм.
Однако, не успев закрыть за собой дверь отеля, я понимаю, что это ошибка, что я поступил неправильно. Независимо ни от чего, концерт уже не доставит мне радости.
Дождь перестал. Я самой короткой дорогой иду в Музикферайн. Идти без Марианне непривычно и одиноко. Я пытаюсь понять, что же так подействовало на нее в этом тексте. Может, императив горя: «Умри!»? То, против чего она боролась все эти месяцы, начиная с октября? Теперь, когда она все осознала, она хочет родить от меня ребенка. Как будто своим присутствием этот ребенок лучше, чем я, застрахует ее жизнь.
В Музикферайн полно народу. Я еще молод и самонадеян. И, конечно, думаю о том, отважусь ли я когда-нибудь здесь выступить. Я сажусь в пятом ряду у среднего прохода. Сказочные места. Кресло рядом со мной, естественно, свободно. Но как только свет гаснет, набегают студенты, которые стояли в конце зала, совсем, как у нас в Ауле в Норвегии. Молодая женщина, мулатка с вьющимися волосами, садится рядом со мной на место Марианне. Пятно на ее шее говорит мне о том, что она играет на скрипке или на альте.