Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре
Шрифт:
Напомню этот эпизод. 20 января 1862 года Сент-Бёв опубликовал статью «О ближайших выборах в Академию», где, обсуждая кандидатов на звание «бессмертного», обращал внимание своих просвещенных читателей на более чем причудливую фигуру одного из претендентов, о существовании которого большинство из тогдашних академиков не ведало ни сном ни духом:
Иные из членов Академии не слышали даже имени г-на Бодлера, и им приходилось называть его по буквам. Как бы то ни было, далеко не просто убедить академика-политика или государственного деятеля в том, что в «Цветах зла» встречаются действительно презамечательные пиесы, обнаруживающие талант и искусство автора; объяснить им, что в его стихотворениях в прозе такие вещи, как «Акробат» или «Вдовы», являются самыми настоящими жемчужинами; что в конечном счете г-ну Бодлеру достало средств соорудить себе — на самых окраинах языка, принадлежащего слывущим необитаемыми землям, по ту сторону от известных границ романтизма, — причудливую беседку, весьма разукрашенную, весьма беспокойную, вместе с тем кокетливую и таинственную, где погружаются в Эдгара По, читают вслух восхитительные сонеты, пьянеют от гашиша, пускаясь
327
Цит. по: Baudelaire devant ses contemporains. T'emoignages rassembl'es et pr'esent'es par W. T. Bandy et Cl. Pichois. Paris: Klincksieck, 1995. P. 103–104.
Не лишним будет напомнить в этой связи, что в то время автора «Цветов зла» просто изводило желание стать «академиком»: чтобы достичь этого, он пытался заручиться поддержкой именитых собратьев по перу, докучая им визитами или забрасывая письмами. Не что иное, как это жгучее желание публичного признания, затмило обычную проницательность и известную уязвимость Бодлера, который не только остался глух к грубой иронии «дядюшки Сент-Бёва», но и искренне воодушевился двусмысленными оценками авторитетного критика, откликнувшись на его статью анонимной заметкой в «Ревю анекдотик», где нашел повод процитировать пассаж про «крайнюю точку романтической Камчатки», представляя его как знак заступничества со стороны могущественного в литературном свете Сент-Бёва:
По всей видимости, г-н Сент-Бёв хотел заступиться за г-на Бодлера перед теми, кто рисует его в виде этакого дурно воспитанного и плохо причесанного нелюдима, так как чуть дальше он отечески и на правах доброго знакомого представляет его как «милого, учтивого, благовоспитанного, молодого человека, образцового кандидата, остроумного и совершенно классического в своих вкусах» [328] .
Разумеется, невосприимчивость Бодлера к иронии Сент-Бёва не объясняется одним желанием публичного признания, которого поэт добивался не столько для удовлетворения авторского самолюбия, сколько для обеспечения благоприятных условий творческого существования. Здесь играло свою роль также сознание определенного и избирательного «литературного родства», которое культивировал, развивал в себе автор «Цветов зла», особенно в тот момент, когда он начал искать переходов к прозе. Но для нашей темы важны не мотивы этого литературного недоразумения, в ходе которого именитый критик во всеуслышание, хотя и в шутку, объявил боготворившего его поэта то ли сумасшедшим, то ли сумасбродом («Фоли-Бодлер/Фоли-Бержер»), тогда как последний, остро нуждаясь в какой бы то ни было поддержке, счел эти слова за отеческое похлопывание по плечу, а сам образ «романтической Камчатки», который явился под пером критика, был с видимым удовольствием подхвачен поэтом. Как мне представляется, этот образ заключает в себе отнюдь не шуточные элементы поэтической и политической позиции автора «Цветов зла», которые я и попытаюсь здесь обозначить.
328
Baudelaire Ch.Une r'eforme `a l’Acad'emie // Baudelaire Ch. Oeuvres completes. Т. II. Paris: Gallimard, 1976. P. 190.
Но для начала рассмотрим реакцию Бодлера на такое определение его места в литературе. Я приведу одно место из того письма Бодлера к Сент-Бёву, где поэт, уже не анонимно, как в процитированной выше статье, а от своего имени выражал благодарность авторитетному критику за внимание к своей особе:
Что же касается того, что Вы называете моей Камчаткой, то я полагаю, что если бы я почаще слышал столь обнадеживающие слова, мне достало бы сил превратить эту Камчатку в необъятную Сибирь, где, правда, было бы тепло и многолюдно [329] .
329
Baudelaire Ch.Correspondance. Т. II. 1860–1866. Paris: Gallimard, 1973. P. 219.
Здесь интересно не только то, что поэт с явным удовольствием подхватывает это определение, как если бы формула «романтической Камчатки» удачно ложилась на его поэтическое самоощущение и действительно выражала направленность его творческого проекта. Здесь важно и то, что Бодлер словно бы поправлял Сент-Бёва, расширял его определение, превращая Камчатку в «необъятную Сибирь». Этот ход мысли можно истолковать и по-другому: поэт удостоверял это определение, то есть делал его более достоверным в отношении самого себя. Строго говоря, поправляя Сент-Бёва и превращая «Камчатку» в «Сибирь», Бодлер отсылал критика к собственному определению своей поэтической позиции: когда он говорил «Нет, не Камчатка, а необъятная Сибирь», он явно имел в виду свое стихотворение «Песнь после полудня», в котором использовал образ Сибири для характеристики своего удела.
Заметим, что стихотворение увидело свет 15 октября 1860 года, а в 1861 году было включено Бодлером во второе издание «Цветов зла». Чаще всего оно относится комментаторами к так называемому циклу «философических стихотворений на случай», хотя доминирующая тематика неистовых страстей позволяет некоторым критикам сближать его с любовным циклом, посвященным Мари Добрей. Я приведу заключительное четверостишие, в котором лирический герой как бы подводит черту под своими любовными восторгами:
Твой свет, твой жар целят меня, Я знаю счастье в этом мире! В моей безрадостной Сибири Ты — вспышка яркого огня! [330]330
Бодлер Ш.Цветы зла / Изд. подгот. Н. И. Балашов и И. С. Поступальский. М.: Наука, 1970. С. 95.
Прежде всего заметим, что Сент-Бёв с его литературным чутьем не мог пройти мимо столь экзотического самоопределения современного французского поэта: по всей вероятности, под его ироничным пером бодлеровская Сибирь и превратилась в Камчатку. Разумеется, это только предположение, но на сегодняшний день не существует другого объяснения происхождения образа «Камчатки» в статье Сент-Бёва. Более того, не существует и сколько-нибудь основательного объяснения источников образа Сибири у самого Бодлера. Другими словами, в доступной мне на сегодня критической литературе я не обнаружил, за одним-единственным исключением, даже попытки истолковать образ Сибири в стихотворении «Песнь после полудня». Это тем более странно в отношении русской критики, поскольку речь идет об одной из довольно редких «русских реминисценций» у Бодлера. Насколько мне известно, во всем корпусе поэзии и прозы Бодлера мотив Сибири («Камчатки») как удела поэта встречается один-единственный раз, если не считать повторного его использования в письме к Сент-Бёву.
Итак, если французская критика вообще обходит молчанием этот образ, то в русском литературоведении была сделана попытка его прояснить. Авторы комментариев к академическому изданию «Цветов зла» высказывают робкое предположение, что «образ Сибири» мог быть навеян тем вниманием, «которое мировая общественность проявила к возвращению после смерти Николая I уцелевших декабристов» [331] . Сама направленность подобного предположения, увязывающего образ «проклятого поэта» с фигурами русских литераторов-вольнодумцев и аристократов-революционеров, представляется в общем верной, хотя следует признать, что эта гипотеза никоим образом не подтверждается в современной критической литературе о Бодлере. Тем не менее подобное предположение вполне может быть верным, хотя, разумеется, его следует обосновать доскональным исследованием «русских тем» у Бодлера. Другими словами, я действительно полагаю, что образ Сибири в «Цветах зла» мог восходить к декабризму и русскому революционному движению. И этому могло поспособствовать не только регулярное чтение французской прессы, характеризовавшее повседневное существование Бодлера, но и его тесное общение с таким неординарным представителем русского революционного движения, как Николай Иванович Сазонов (1815–1862).
331
Там же. С. 360.
Сазонов был однокашником Герцена по Московскому университету и одним из самых активных членов его революционного кружка. Чудом избежав политических репрессий, он выехал в начале 40-х годов за границу, где и прожил остатки своих дней, ведя довольно рассеянный, если не сказать разгульный образ жизни, в силу чего нередко оставался без средств к существованию, влезал в долги и даже провел несколько времени в долговой тюрьме Клиши. Он умер в 1862 году в Женеве, в нищете и забвении. Справедливости ради скажем, что Герцен откликнулся на его смерть чрезвычайно эмоциональным очерком, который сначала был опубликован в «Колоколе», а затем включен в раздел «Русские тени» «Былого и дум» [332] . По словам Герцена, «Сазонов прошел бесследно, и смерть его так же никто не заметил, как всю его жизнь. Он умер, не исполнив ни одной надежды из тех, которые клали на него его друзья» [333] . А в одном из писем Герцена встречается еще более патетическая характеристика Сазонова:
332
Герцен А. И.Былое и думы. М.: ОГИЗ,1949. С. 672–682.
333
Там же. С. 673.
Никто не шел за его гробом, никто не был поражен вестью о его смерти. Печальное существование его, переброшенное на чужую землю, село как-то незаметно, не исполнив ни своих надежд, ни ожидания других. Бегун образованной России, он принадлежал к тем праздным, лишним людям, которых когда-то поэтизировали без меры, а теперь побивают каменьями без смысла. Мне больно за них. Я много знал из них и любил за родную мне тоску их, которую они не могли пересилить и ушли — кто в могилу, кто в чужие края, кто в вино [334] .
334
Там же. С. 873–874.