Реубени, князь Иудейский
Шрифт:
В окна видно, как разбушевавшееся пламя подымается к небу.
Отблески света и тени пробегают по комнате Моники, освещаемой только этим далеким пожаром. Моника спокойно лежит у него на плече, серые глаза ее сияют. Она не сердится, что он недавно в погребе убежал от нее не простившись. Даже не спрашивает, не собирается ничего прощать. Он только чувствует, что она в поцелуе отдает ему всю свою красоту, свое странное спокойствие, свое насыщенное медом дыханье, которое окружает ее ароматом, словно она дышит всем телом.
Она еще не знает, что случилось. Знает только, что он снова у нее. Треск горящих
— Если бы ты не пришел ко мне — я бы завтра была у тебя.
— В нашем доме?
— Я снова позвала бы тебя, как тогда с кувшинами.
Странно, что в этом мире еще бывают шутка и улыбка! После мрачных разговоров с Герзоном и отцом у него такое ощущение, словно он из моря страданий вынырнул в освежающую, нежную атмосферу. Он делает несколько глубоких вздохов — и только теперь он начинает разбираться в событиях. Он еще неспокоен. Он знает, что все потеряно, что для общины нет спасения. Но, по крайней мере, он может снова глубоко вздохнуть, и угнетенное состояние его проходит, когда он рассказывает нежно прижавшейся к нему девушке об ужасе этой ночи, о дочери Липмана Спира, о пожаре и о сумасшедшем привратнике. Она слушает его не прерывая. Об отце он не упоминает. Никогда он не говорит Монике о своем отце. Не говорит и на этот раз. В заключение он рассказывает, что пороховые погреба в городской стене взлетели на воздух.
— В городской стене? Ты это серьезно?
— С час тому назад. Ты должна была слышать.
— Да, я слышала. Но разве это в городской стене? Ты, должно быть, не знаешь, какой опасности это нас подвергает?
Она соскочила с постели, зажгла свечу и начала причесываться перед зеркалом.
— Что ты делаешь, Моника?
— Я одеваюсь.
— Ночью, куда?
— К бургграфу.
У него защемило сердце. Этого злого волшебного слова он ждал, всячески старался забыть его, но в эту бурную ночь оно постоянно снова вспоминалось ему. Единственная возможность спасения, которую однажды предложила ему Моника: пойти к бургграфу.
— Я не хочу этого, не хочу, — со стоном вырывается у него, и он хватает ее за руку.
Она отводит его руку.
— Я свободна и делаю, что хочу.
— Лучше я убью тебя! — Он стискивает ее белую шею.
— Милый мой, — нежно говорит она, — что же, ты хочешь, чтобы меня обезглавил палач, да еще моего отца с матерью на придачу?
— Тебя и твоего отца?
— Это взорвались потайные пороховые склады. Шефены вооружаются против короля. Теперь это обнаружилось, и завтра вдоль всей стены будет производить обыски королевская стража, и тогда в нашем погребе, под башней кузницы они найдут…
— Пусти, я пойду туда и брошу труп в воду.
— Поздно. Наверное, уже у всех ворот поставлена стража. Но бургграф сделал это на свою голову, так пускай он и несет ответственность. Я от него ничего не требую, кроме одного: чтобы он скрыл следы своего преступления.
— И поэтому?
— Что же мне за него отвечать?
Давид прижимает к себе девушку. Никогда еще ее мягкие розовые губы на белом личике не были так сладки, как сейчас. Но среди поцелуя его охватывает ужас. Он ведь знает, что змее, соблазнившей на грех, помогли некоторые случайные обстоятельства. Но неужели при
«О, как заманчиво, если именно от этой „дщери разврата“, которую осуждает его отец, отвергая вместе с нею и все поведение сына, если от нее придет свет и избавление для „святой общины в Праге“. Избавление за то, что я служил Богу и дурным побуждением. Опровержение отца, оправдание себя даже перед высшим судьей, даже перед ним!» В груди Давида ликование, и ему становится жутко из-за этого ликования, потому что все шатается вокруг него, и, может быть, это ликование ада, которое окончательно низвергнет его в пучину греха!
— Я все равно завтра или послезавтра пошла бы к бургграфу, — небрежно говорит Моника. — Из-за вас. Я уже говорила тебе, что знаю средство, как оставить вас здесь.
Но этого средства нельзя никогда… Давид не говорит этого. Его трогает до слез, что она не чувствует его мук, не понимает и никогда не поймет, что он переживает.
— Я люблю тебя, Моника, люблю, — шепчет он ей.
Она нежно ласкает его пылающее лицо.
— Ты тогда правильно угадал, я только не хотела обижать тебя.
И она заставляет его, как это часто делает поутру, расчесывать ее прекрасные белокурые волосы. Медленно, осторожно водит он щеткой, чтобы не дергать волос, чтобы ей не было больно. Эту работу нужно делать очень внимательно и без обмана. Потом Моника проведет гребнем по золотым волосам, и если гребень не пройдет гладко по всей длине их, значит, щетка плохо работала.
— Какой ты сегодня неловкий, — бранит она его и только теперь, обернувшись, замечает, что он плачет, склонившись над ее распущенными волосами.
— Но почему же? Я ведь только пойду, упаду перед ним на колени. Что ты воображаешь! Больше ничего не будет.
«Она снова не хочет обидеть меня, — думает он про себя. — Грех это, что я пускаю ее».
«Грех?» Этого она совсем не понимает. Ей кажется таким естественным, что бургграф должен сам привести в порядок все, что он наделал. Он расставит стражу, которая помешает обыску у кузницы, а отменить изгнание евреев — это для него пустяки. «Пустяки, — думает Давид, — а у нас об этом совещаются в полном отчаянии дни и ночи, доходя до исступления, отец закалывает своего ребенка. „Пустяки!“ Но теперь ему все безразлично. То, что он должен без слова протеста пожертвовать возлюбленной, отвести ее в дом к врагу — эту девушку, ароматом которой он еще дышит, чьи заманчиво распущенные волосы он держит в своих руках, — это расшатывает все его душевные устои.
Греховно было любить христианку. Но то, что было хорошего и благородного в этом грехе, эту святыню я оскверняю своим вторым грехом — я грешу даже против моей грешной любви. Вторично предаю уже однажды совершенное предательство. Оскверняю самого себя. Как это низменно и подло! Недостаточно было одного греха. Для того, чтобы помочь общине, потребовался двойной грех, позор, который не оставляет у меня ни капли чести».
Он пытается объяснить ей все свои страдания. Но она скоро его прерывает.