Реубени, князь Иудейский
Шрифт:
— Да оставь его, ведь он совсем изголодался. Разве ты не видишь?
Они провели его в сад при постоялом дворе и дали ему молока. Затем он заснул на скамейке перед домом.
Моника принесла из своей спальни подушку и подложила ему под голову. Для того, чтобы защитить его от яркого солнца, она протянула платочек между двумя ветвями, которые покачивались над скамейкой. Затем она воспользовалась этой первой остановкой (до сих пор они все время были в пути), чтобы помыть кое-какое белье в протекающей неподалеку речке и высушить его на лугу. Давид сидел рядом с Герзоном на скамейке и отгонял от него мух. В этот час тихого покоя буря последних дней доносилась лишь как отдаленный отзвук. Солнце золотило листву, деревья тихо колыхались. Давид беспрестанно
О чем думает Моника? Может быть, о своем отце, которого она покинула в кузнице и который тоже был стариком? Вдруг у нее показались слезы на глазах. Странно, Моника так же мало говорила ему о своих родителях, как и Давид о своих.
«Мать так стара», — вдруг прозвучало у него в ушах, словно он сам сказал эти слова.
Герзон зашевелился во сне и закряхтел.
Моника сейчас же подошла к нему и поправила подушку.
Это придало смелости Давиду высказать то, о чем он уже думал в течение некоторого времени. Правда, он боялся, что Моника будет ощущать это как некоторую тяжесть, как умаление только что добытой свободы.
— Нам не следует оставлять его здесь, возьмем его с собою.
Моника посмотрела на него с изумленным, чистым, искренним взглядом:
— Да ведь это само собой разумеется.
Он был ей так признателен, он долго молча пожимал ее руку, а когда она ушла за бельем, он почтительно смотрел вслед ее стройной белой фигуре, увенчанной белокурыми волосами. Она казалась ему божеством простого, естественного чувства… И теперь он почувствовал музыку в пении птиц. Это было не пустое чирикание воробьев в городе. Здесь, в ближайшем лесочке птицы пели нежно, с разнообразными переливами, они пели о весне, о радостях жизни, которые становятся доступны, если человек живет правильно, повинуясь закону природы. И подобно голосам птиц изменилась также и Моника. С тех пор как они покинули город, она стала благороднее, отзывчивее, и он сам стал иным. Он чувствовал это. Торопливые и жадные ласки в те ночи, когда они принадлежали друг другу, сменились чувством глубокой внутренней дружбы и человеческого доверия.
Разве это было так плохо, что он, увлеченный своей любовью, забыл о матери? Сейчас ему почему-то казалось, что мать здесь, около него. Она не сердится. Ее голос сливается с благородным хором поющих птиц.
Моника знала свойства лечебных трав.
Она сварила питье старику, которое его подбодрило. Уже после обеда они втроем могли отправиться в путь.
В этой странной компании они шли по холмам и долинам. Высокий старик посредине, справа и слева счастливые возлюбленные, поддерживающие его за руки, но больше с целью оказать ему внимание, чем для действительной помощи. Потому что он не нуждался в этом, шел бодро и иногда опережал их. Он был хорошим пешеходом, и Давид вспомнил скитания Ашера Лемлейна от венецианского моря до Чехии. Старик привык бродяжничать. Воображению Моники это представлялось иначе. Когда старик однажды опередил их на подъеме в гору и стоял на изгибе дороги и смотрел между елями в лес, громко вздыхая, как он привык это делать, а заходящее солнце озаряло его рыжие волосы и развевающиеся лохмотья плаща, Моника вдруг закричала с выражением детского испуга в лице:
— Смотри, смотри — вечный жид!
Как хорошо было с ее стороны, что она не боялась этого страшного Агасфера. Для нее он был Агасфером ее Давида, и этого было достаточно, чтобы она полюбила его и старалась услужить ему. Давид не знал, как выразить ей свою растроганность и преданность.
Впрочем, вскоре выяснилось, что старик Герзон совсем не был им в тягость, а, наоборот, оказал им неожиданную помощь. До сих пор на парочку часто смотрели косо. Что они не были супругами — это видно было сразу. Их молодость и некоторая пугливость в манерах часто заставляла хозяев отказывать
XXVI
На следующий день Герзона лихорадило. Тем не менее он сам настойчивее всех требовал, чтобы они шли дальше. Куда? Это ему, по-видимому, было все равно.
В пути он часто опережал их на значительное расстояние, хотя иногда совсем задыхался. Моника старательно боролась с его кашлем при помощи своих лекарств. Но силы Герзона явно падали, подобно тому как рассудок его давно уже утратил связь с земными делами.
— Разве это не печально? — говорил иногда Давид.
Моника это не понимала. Люди жили и умирали. Что было в этом печального? Покуда старый Герзон был жив, она ухаживала за ним. Но за этим не чувствовалось, что смерть его сколько-нибудь потрясет ее, — не только потому, что она недавно познакомилась с привратником, но и потому, что смерть вообще, по-видимому, совершенно не трогала ее.
— Если бы мы уже были в Дрездене, — равнодушно говорила она, — мы могли бы поместить его в больницу, и он бы там спокойно умер.
— Спокойно умер! Но я желаю, чтобы он жил!
— Да он все равно долго не проживет. Разве ты не видишь, что он сам хочет умереть?
— Я не допущу этого. Мы должны найти врача, надо постараться…
— Этим ты только мешаешь ему умереть. Почему ты не хочешь, чтобы он спокойно умер? Ведь он ни о чем другом не говорит, как о близком конце.
— Он имеет в виду совсем другое, — конец всех страданий.
— Концом всех страданий может быть только смерть.
«Где она это слышала? В церкви, что ли?» — подумал он. Все равно, это вырвалось с полным убеждением из ее цветущих уст — и он удивлялся, что она, умевшая жить так весело и непринужденно, в то же время в другом уголке своего сердца считала все радости жизни настолько ничтожными, что, казалось, готова была принять смерть с такой же легкостью, как и жизнь.
Давиду доставляло особое удовольствие считать себя неправым и возвышать в своих глазах Монику. Но и для этого был известный предел!
В углу харчевни, за вином и игрою в кости, сидели пестро одетые люди.
«Эй, подымайтесь, ландскнехты лихие, — не дадим мы Гуттена в обиду».
Песнь, которую они рычали, была ему знакома. Так вот каковы в действительности были эти ландскнехты, песню которых он сам любил петь! Правда, он пел ее иначе. И иначе представлял себе вооруженных защитников свободы. Он громко рассмеялся, когда сообразил это: «В сущности, я представлял их себе молодыми учеными, раввинами, с ружьями и алебардами».
Это, конечно, была его вина. Но когда он услышал, какие речи вели эти парни между собой и как они разговаривали с деревенским старостой, который их угощал, то у него пропала всякая охота смеяться. Один из них, красивый белокурый парень с блестящими глазами, особенно выделялся и без конца рассказывал о подожженных замках, простреленных головах, опустошенных полях и награбленных драгоценностях. Ландскнехты, их было четверо, принадлежали к стрелковому отряду Иерга фон Фрунзберга, защищали Верону против Священной Лиги и теперь возвращались домой, потому что король заключил с сеньорией Венеции девятимесячное перемирие. Их отряд был распущен, но их мало огорчало это обстоятельство, так как все равно они уже целый год не получали жалованья. Поэтому они привыкли добывать себе деньги и продовольствие своими средствами. Деревня, куда они приходили, принадлежала им. «Берегись, крестьянин, я иду!» — был их барабанный сигнал. Староста, по-видимому, знал это, потому что старался мирным соглашением с этими четырьмя парнями предупредить разгром деревни.