Реубени, князь Иудейский
Шрифт:
Давид подошел к нему ближе.
— Для чего было растрачивать силы нашего народа на отдаленном берегу Истрии?
— Ты принадлежишь к овечьему стаду праотца нашего Иакова.
— Что вы там снова выдумываете?
— И родился девятого ава, в день разрушения храма.
— Да отвечайте мне! Зачем вы это сделали?
— И в год изгнания испанских братьев, в год другого разрушения храма. А сказано в Писании, что в день разрушения храма родился наш царь и спаситель Мессия…
Давид едва слушает его. Ему хочется видеть действительность, только трезвую действительность. В эту ночь, когда огонь и изгнание, как два разящих меча, вонзаются в толпы его народа,
— Прежде чем пойти на такой решительный шаг, — резко говорит он старику, — прежде чем рискнуть всем упованием народа, надо узнать, что делается в других царствах. Надо бодрствовать, а не мечтать. — И он снова хочет прикрикнуть на старика, но когда он видит, как этот сокрушенный «Мессия», как ребенок, рыдает, прижавшись к его коленям, у него проходит ярость. Он берет на руки огромное бессильное тело и прислушивается, как Герзон жалобным тоном тянет нараспев:
— Срок еще не прошел, четыре недели его еще не миновали.
Давид усаживает его в кресло. Рыжий Герзон сидит в забытьи с полузакрытыми глазами, в блаженном спокойном состоянии, в каком он его еще никогда не видел, и смотрит сквозь оконце в башне, которое озарено новым вспыхнувшим пожаром.
Старик засыпает.
И вдруг Давид соображает, что Герзон должен был рассказать все это его отцу много лет тому назад, когда сокрушенный «Мессия» явился в Прагу, в лохмотьях, никому неизвестный. Он доверился только старику Симеону Лемелю, и только старый Лемель вступился тогда за него, дал ему кров и защиту.
«Значит, отец знал, что Герзон — Ашер Лемлейн, лжепророк, убийца, отступник от живого Бога?
И неужели отец, знавший и понимавший Ашера Лем-лейна, не простит родному сыну?
О, отец — шествующий по пути строгой законности, отец, который никогда ничего не делает, что не связано с исполнением какой-нибудь заповеди, его великий, благородный, честный отец — он понял также и исключение, понял необычное решение, объяснимое чрезвычайными обстоятельствами!
Но в таком случае я не должен казаться отверженным в его глазах! Тогда я могу надеяться, могу объяснить ему, что меня мучает, могу спросить совета!»
Давид бежит по улицам к отцовскому дому.
«Откровение Герзона… Пожалуй, он действительно указал спасителя. Правда, не в моем лице, а спасителя для меня».
XXII
Он проходил мимо пожарища.
Огонь в доме Гиршля почти совершенно погас. На беду, он перебросился через стену, отделявшую еврейскую улицу от христианского города. Два амбара с хлебом, пристроенные к самой стене, ярко пылали. Огонь угрожал также большим запасам пороха, который хранился в подвалах стен. Эта ужасная для всех опасность, казалось, оттеснила куда-то вражду; еврейские и христианские пожарные команды работали рядом, ожесточенно, безмолвно, с напряженным старанием одолеть общего врага.
К отцу! Давид не в силах был остановиться. Ему казалось, что где-то в глубине этой ужасной ночи ему уготовано сладкое утешение, которое возместит все бедствия, приключившиеся не только с ним, но и со всем народом. Если доброе слово из уст отца успокоит смуту, которая его тревожила, и восстановит порядок, — тогда в последний момент должен найтись исход и для общины! Тогда должно совершиться чудо! И Давид уже чувствовал, как на него снисходит это кроткое отцовское слово. В течение многих лет он не питал никаких надежд. А теперь надеялся и был исполнен глубокой веры. Не все ли равно, сам ли Гиршль поджег свой дом
Дома все было, как в дни детства, отцу не осмеливаются мешать. Давид тихонько отворяет дверь в его комнату и останавливается на пороге. Он ждет, пока отец поднимет взор от книги и заметит его.
Лицо отца опущено. Его не видно. Отец сидит, опершись локтем на стол, подпирая рукою щеку и висок и закрыв ухо и полглаза. Так он замыкается от всего мира.
Какая у него тонкая, белая рука!
С субботы отец постится, только по вечерам он ест легкую пищу — хлеб и яйцо и пьет несколько глотков воды. В течение всего дня до захода солнца он воздерживается от еды и питья. Шесть дней длится такой пост, — этим он надеется спасти общину. Давид знает, что отец всегда так поступал, когда угрожала опасность.
Но вот он подымает глаза, может быть потому, что ему мешает углубиться в занятия отдаленный шум пожара. Глаза у него ясные и блестящие, темные и в то же время чистые, как вода из горного источника.
С чего начать? Только теперь он соображает, что вот уже девять лет как отец, в сущности, ни разу не заговорил с ним, и он, в свою очередь, ни разу этого не сделал. Они жили рядом, не говоря друг другу ничего плохого, обменивались словами, спорили, как спорят со всяким, кто занимается учением. Но последний действительный разговор был у них в ту ночь девятого ава, — дерзкий вопрос — не было ли ошибкой, что мы крикнули «гефкер» и, может быть, плохо, что у нас не было дурных побуждений, воли к борьбе. Тогда ему было десять лет, теперь девятнадцать. Обо всем, что было за эти годы, отец не знал, не знал о Герзоне и разговорах в башне, не знал о трупе Каспара во мраке погреба и ничего не знал о христианской девушке, об отчаянии, которое терзало его сердце.
— Я к тебе по поводу одного места в Писании, — бормочет Давид. Ему кажется, что следует начать там, где оборвалась нить. — «Ты должен любить Всевышнего»… К этому говорится в примечании: «Всем сердцем твоим — это значит обоими побуждениями — хорошим и дурным».
— Это не так надо понимать, — говорит отец очень быстро и отрывисто.
Давида охватывает испуг.
«А как я понимаю? Ведь я же еще не сказал», — мелькает у него в голове.
«Но ведь отцу не надо ничего объяснять. Разве я забыл это? Его ум, привыкший к мышлению, сразу попадает в точку».
— Дурным побуждением — значит, преодолевая дурное побуждение, — продолжает отец, делая резкое движение рукой, словно он рассекает воздух между собой и сыном. — Преодолевая дурное побуждение, ты должен любить Всевышнего, Бога твоего. Всякие другие объяснения являются только западней. Ибо сказано в Писании: «Если ты не поступаешь правильно, то грех сторожит у двери и ищет тебя, но ты должен одолеть его!»
Насколько все это иначе, чем у Герзона. Никаких туманных предсказаний о «мраке высших миров» — все так трезво, определенно, чисто, как выбеленные стены комнаты и свежеотполированный деревянный стол. Здесь легко ориентироваться, здесь все направлено к тому, чтобы ввести ум в спокойное русло. Как хорошо было бы просто слушать и повиноваться. Но в сердце Давида именно эта отчетливая определенность не находит сочувственного отзвука. Его огорчает, что он не может сказать этого отцу. Подобно тому, как он только что у Герзона решительным движением оборвал слишком пышно разросшиеся цветы фантазии, точно так же хотел бы он, если это возможно, заставить расцвести сухие слова отца. Ему нравится в них лишь одно: их строгость. В строгости, в искренности нашего искания мы сойдемся.