Ревет и стонет Днепр широкий
Шрифт:
Комиссар сразу подхватил:
— Ага! Самый раз! Только общего обсуждения операции предлагаю сейчас не устраивать, — он сделал жест в сторону тарелок, стопок, — не время, знаете, после того… Но диспозицию на ночь надо наметить теперь же…
Муравьев процедил сквозь зубы:
— Резонно, товарищ комиссар… — Он был еще бледен, но тоже старался держаться спокойно. — Так вот, получите, товарищ Коцюбинский, от меня следующую диспозицию…
Коцюбинский смотрел на Муравьева и раздумывал. Мысли были и такие: старший здесь — я, меня назначило правительство Украинской республики. Он — командует лишь группой дружественных, союзных войск. Не он мне, а я ему должен… давать диспозицию… Но ведь он действительно военный
— Простите, товарищ Муравьев, но диспозицию буду давать я, а не вы.
— Я главком! — снова осатанев, вскочил Муравьев.
— Нет, — Коцюбинский тоже поднялся. — Я главнокомандующий вооруженными силами Украины.
И опять стояли они друг против друга и смотрели друг на друга — тяжелым, грозным, непримиримым взглядом.
5
Авксентия Нечипорука снаряжало как есть все село.
Хлебом благословили на дорогу три раза — за порогом родной хаты, у церкви и на выходе, за околицей: теперь мешок Авксентия распирали уже три буханки. Кузнец Велигура вынес боковинку сала, фунта три, — все, что припас на зиму: ведь дорога дальняя старику! Домаха, тайком, от скуповатого Софрона, кинула в торбу веночек мелкого, но забористого луку. Австрийцы подарили три пачки махорки из рациона военнопленных — даром что Авксентий был некурящий. Омелько Корсак вынес мешочек, с полфунта, соли — розовой, конской, из запасов графских конюшен. Кто–то из чиншевиков дал пшеничный хлебец, другой — ржаную лепешку, кто–то из экономических — «мерзавчик» с постным маслом. Даже дед Маланчук — официальный председатель недействующего Совета крестьянских депутатов — принес головку чесноку.
Управились и с одежей. Кобеняк и сапоги у Авксентия были. Вивдя отдала припасенные для Демьяна холщовые онучи — о Демьяне после побывки не было ни слуху ни духу, Гречкина Ганна вынесла старые, хотя а латаные, но еще годные, матросские бязевые исподние — пошел Тимофей на тот проклятущий съезд, да так и не вернулся. Чистую сорочку на смену постирала и выкатала собственными руками Меланья: она как раз опять случилась в селе — снова за полупудом гречки или проса, потому в Киеве уже пошла голодовка и нечего было дать перехватить ни лихому красногвардейцу Данилке, ни сердитому на весь мир, хмурому мужу Ивану.
Итак, экипирован был старый Авксентий хоть куда, ну прямо вокруг света отправляйся — если люди не брешут, что земля и правда круглая! И на сердце у односельчан стало спокойнее: по крайней мере, на совести не будет греха, а там — доберется дед или не доберется — пускай уж идет, раз уперся. Да и, по совести говоря, был интерес: а вдруг таки дойдет, а там, гляди, вернется и таки принесет стящий закон и настоящую правду?
Всем селом и провожать вышли за околицу — до самого моста через Здвиж.
Старый Авксентий шествовал, известное дело, впереди — прямо сгибаясь под тяжестью: на спине вьюк с харчами, на груди сверток с бельем. В правую руку он взял добрый посох. За левую руку брата держалась сестра Меланья: до Киева пойдут через Гостомельские боры вместе, а там подсадит Авксентия в какой–нибудь эшелон и умоется слезами — приведется ли еще раз свидеться? Народ — может, с полтысячи, целая процессия — плелся сзади: морозный снег на дороге скрипел и повизгивал, и пар от людского дыхания облаком клубился над толпой. Шли и старые, и малые, и бабы, и деды; дети баловались в пушистом снегу, весело забегали вперед, и все время приходилось прикрикивать на них — ведь такая серьезная минута! Шли пленные австрийцы со своим капралом Олексюком. Шли экономические, и парубки, и девчата — это племя, известное дело, все со смешками да визгами, им хоть бы что, хоть какой торжественный момент, только бы дурачиться да лясы точить. Шли — кто из чиншевиков, кто из хозяев на своей земле, кто батрацкого рода. Шли — правда, позади утоптанной уже в снегу стежкою — даже управитель Савранский и богач Омельяненко, а при них семинарист Дудка — в шапке с красным верхом я с наганом не боку, ибо объявили себя ныне властью от партии эсеров на селе, и еще учитель Крестовоздвиженский — теперь самый высший авторитет, потому что грамотный был на трех языках и даже получал газеты из Киева.
За мостом — то была уже не Бородянская, а Бабинецкая земля — стали прощаться окончательно. Бабы сразу принялись голосить, да Омелько Корсак цыкнул на них — он хотя и был тут самый младший, но после того, как ушел Тимофей Гречка, объявил себя председателем ревкома и тоже, в пику семинаристу Дудке, верховной властью на всю Бородянку.
— Ну, прощайте, дядька Авксентий, — сказал Омелько как мог степеннее, — желаем удачи, раз уж вы такое дело в голову себе втемяшили! А по–нашему, по–пролетарскому: не только света, что в окошке, придет со временем революция и в наши места, незачем переться аж за двунадесятую параллель, чтоб искать революционного закона на буржуйское беззаконье… Вот как дадим им огня из ста двадцати орудий…
Омелько Корсак, став председателем ревкома вместо матроса Гречки, считал подобающим перенять и его полуморяцкую, полуученую терминологию.
Бабы и девчата снова начали хлюпать, но Омелько Корсак глянул на них — из–под кудлатой шапки да еще когда наган на боку, взгляд его и вправду казался грозным, — и женский пол притих.
Тогда сказал и кузнец Велигура:
— Прощевай, брат! Иди здоровый, вертайся скорее, в дороге не застудись, ишь какой мороз! И чтоб принес нам писаный закон, и такой, как людям надобно, a не какое–нибудь там невесть что, пся крев!
Он обнял Авксентия — с малых же лет вместе и свиней пасли, и в ночное гоняли, и батрачили, и в парубки вышли, — обнял и пустил слезу. Шапку он снял, серебряные космы чуприны сразу покрылись блестящей изморозью, и поцеловался со стариком трижды накрест.
Вивдя и Домаха чмокнули отца в руку и спрятали глаза в платочки.
Софрон подошел, вроде стыдясь и дичась, смотрел куда–то в божий свет, а не родителю в лицо, и тоже приложился к руке Авксентия.
Потом стали жать руку, кто ближе стоял. Одни — с добрыми пожеланиями, другие молча, угрюмо. Подошел и австрийский капрал Олексюк:
— Счастья вам, пане батько, отец рдный, скажите там при случае, что и мы хотя австрийского народа, а таки свои украинцы, таки хлопы–селяне, и нам без земли нет жизни. Скажите — кланяемся, просим революцию и к себе, в Галичину…
На каждое слово, на каждое пожелание старый Авксентий отвечал поклоном, держа шапку в руке.
Тем временем подошли и Омельяненко с Савранским да Дудка с Крестовоздвиженским. Семинарист Дудка вылез вперед и тоже сунулся к Авксентию с рукой.
— Отойди! — оттолкнул его Омелько Корсак. — Не твой делегат!.. Посылай своего — пану Грушевскому зад целовать!
Семинарист Дудка схватился за наган:
— Я здесь — власть! А ты мне такие слова!
Омелько Корсак тоже положил руку на револьвер за поясом.
Девчата завизжали, но Крестовоздвиженский — Дудку, Велигура — Корсака сразу развели подальше друг от друга.
Старый дед Маланчук тяжко вздохнул.
— А может, — зашамкал дед: он теперь слышал совсем хорошо, да зубы все равно второй раз не вырастают, — а может, не пойдешь, Авксентий, как–нибудь перетерпим?.. Дорога не близкая, мороз, да и пожелают ли еще там с тобой разговаривать… с простым мужиком?