Револьвер в буфете
Шрифт:
Грэм Грин
Револьвер в буфете
Хорошо помню тот день, когда в буфете из темной сосновой древесины, находившемся в комнате, где спали мы с братом, я обнаружил револьвер. Было это ранней осенью 1922 года. Мне минуло семнадцать, я ужасно тосковал и был по уши влюблен в гувернантку сестры; влюблен той безответной, безнадежной, романтической подростковой любовью, которая многим внушает мысль, будто любовь и отчаянье нерасторжимы и счастливой любви на свете не бывает. В этом возрасте ничего не стоит навсегда влюбиться в собственную несостоятельность, и всякий успех, прежде чем его добиваешься, теряет половину своей притягательности. Такую любовь выпрашиваешь, как выпрашивает мелочь нищий,
Был револьвер маленьким и изящным; шесть камер напоминали крошечную подставку с выемками для яиц, пули были аккуратно сложены в картонную коробку. Мне только совсем недавно пришло в голову, что пули, скорее всего, были ненастоящие; тогда же я счел их «боевыми патронами» и ни разу не обмолвился о своей находке брату, ибо стоило мне револьвер увидеть, как я сразу же понял, как им распорядиться. (До сих пор не знаю, зачем брат им обзавелся, права на хранение огнестрельного оружия у него наверняка не было, да и был он всего-то тремя годами меня старше. Большая семья сродни министерству: дети в ней столь же неотличимы, сколь одно министерство от другого.)
Брат в те дни отсутствовал — быть может, путешествовал по Озерному краю, — и до его возвращения револьвер всецело принадлежал мне. Что с ним делать, я знал прекрасно, поскольку как раз тогда читал книгу (написанную, если не ошибаюсь, неким Оссендовским), где описывалось, как белые офицеры, обреченные на бездействие на юге России в конце Гражданской войны, заключали со скуки всевозможные пари. Один офицер загонял в револьвер патрон и наудачу проворачивал барабан, после чего другой офицер приставлял револьвер к виску и спускал курок. У жизни шансов, разумеется, было в шесть раз больше, чем у смерти.
Как же легко забываются собственные эмоции! Окажись в моем тог- дашнем положении вымышленный персонаж, и он бы у меня из соображений правдоподобия долго колебался, прятал револьвер обратно в буфет и потом, спустя какое-то время, со страхом, превозмогая себя, доставал его снова, когда скука становилась совершенно непереносимой. Сам же я не колебался ни минуты; сколько помню, я в тот же день с револьвером в руках пробирался к буковому парку в Этридже через кустистый, изрезанный редкими окопами Первой мировой пустырь Беркемстед-Коммон. Очень может быть, скука, которую я испытывал, сделалась совершенно непереносимой еще до того, как я обнаружил в буфете револьвер.
Думаю, скука была гораздо сильнее любви — детства без скуки не бывает. Скучать начинаешь уже на второй день каникул. Зато первый день испытываешь полное счастье — после школьного людного затворничества все кругом полнится светом, воздухом, тишиной. Увы, тюрьма накладывает отпечаток на своих узников. Я никогда не хотел возвращаться в школу (и в конце концов выразил свое мятежное нежелание, попросту из нее сбежав), и вместе с тем школьная жизнь приучила меня к тому, что свобода от нее вызывала у меня невыносимую скуку.
В результате курса психоанализа, последовавшего за моим актом неповиновения, скука проявилась так же отчетливо, как негатив в растворе фиксажа. Из лондонского дома моего психоаналитика, где я провел несколько незабываемых месяцев — самых, может статься, счастливых за всю жизнь, — я вышел «правильно сориентированным», способным проявлять «адекватный экстравертный интерес» к соученикам (как тут обойтись без профессионального жаргона!), но зато выжатым как лимон. В течение многих лет после этого я оставался совершенно равнодушен ко всему, что попадалось мне на глаза; зрелище, которое другим казалось красивым, у меня не вызывало никаких эмоций. Проявившись, скука словно бы утвердилась во мне раз и навсегда. (В этой связи не могу не вспомнить замечание Рильке: «Для меня психоанализ — подспорье слишком сильное. Психоанализ помогает раз и навсегда, он проливает на жизнь ослепительный свет, но, живя в этом свете, ощущаешь себя еще более беспомощным, чем в кромешном мраке».)
И вот теперь, с револьвером в кармане, я почувствовал, что начинаю из этого состояния выходить. Идеальное средство найдено. Укроюсь от жизни, обращусь в бегство, а поскольку побег в моем сознании напрямую ассоциировался с пустырем Беркемстед-Коммон, туда я и направился.
Дикий кустарник, старые траншеи, заброшенные стрельбища — неизменная декорация большинства приключений детства. Еще за несколько лет до истории с револьвером я в своем тогдашнем бунтарском порыве тоже отправился в Беркемстед-Коммон с намерением, суть которого изложил после завтрака в оставленном на серванте письме, где сообщал домочадцам, что впредь жить буду на пустыре и либо умру с голоду, либо родители пойдут мне навстречу и заберут из школы. Когда я представлял себе войну, то велась она неизменно на этом пустыре, я же партизанил, прячась в высокой траве, ибо был убежден: лучше меня пустырь не знает никто на свете. (Как вскоре выяснилось — за исключением старшей сестры: уже через несколько часов после моего бегства она подстерегла меня в кустах.)
За пустырем тянулась широкая лесная дорога, почему-то прозванная Колд-Харбор [1] , где я иногда, хоть и с опаской, катался на лошади, а еще дальше, за дорогой, простирался Эшридж-парк с гладкими, оливкового цвета буками и густой, сваленной в кучу прошлогодней листвой, забуревшей, точно старые, потертые пенсы. Парк этот я выбрал совершенно сознательно, не испытывая при этом особого страха — то ли потому, что и сам не знал, не ломаю ли я комедию; то ли потому, что до этого, довольно рискованного поступка были и другие. Родители объясняли их моими расшатанными нервами, я же считал их при создавшихся обстоятельствах вполне правомерными.
1
В переводе с английского — холодная гавань (Прим перев.).
Как-то утром, в последний день каникул — было это лет за пять до истории с револьвером, — запершись в темной комнате за комодом, я не моргнув выпил полстакана фиксажа, пребывая в уверенности, что принимаю яд. В другой раз осушил синий флакончик со средством от сенной лихорадки; зная, что в нем содержится немного кокаина, я счел, что оно поднимет мне настроение. Приходилось есть пучок ядовитого паслена, оказавшего на меня, впрочем, лишь наркотическое действие, а также глотать двадцать таблеток аспирина, который я принял перед тем, как поплавать в пустам — по причине каникул — школьном бассейне. (До сих пор помню странное ощущение, будта плывешь сквозь шерсть.) Вот почему, запустив пулю в магазин и провернув у себя за спиной барабан револьвера, я не ощутил ровным счетом ничего непривычного.
Испытывал ли я в это время романтические чувства к гувернантке? Вне всякого сомнения — но чувства эти, думаю, лишь помогали, что называется, запить горькое лекарство. Главным же моим побуждением была не любовь, а скука, неприкаянность. Несчастная любовь, известное дело, не раз подталкивала мальчишек к самоубийству, но в моем случае, что бы потом ни говорил коронер, это было не самоубийство, а игра в рулетку: пять — за, один — против. Романтика — осенний лес, маленький тяжелый компактный предмет, который я сжимал в пальцах, — явилась, быть может, данью подростковой влюбленности, однако решающим для меня тогда было внезапно сделанное открытие, что, рискнув потерять этот мир навсегда, можно вновь обрести способность им наслаждаться.