Риторика повседневности. Филологические очерки
Шрифт:
Возводя нерусские (часто латинские или латинского корня) слова к русским (Britannia — «Пристания», Etrusci — «Хитрушки»), Тредиаковский, по-сушеству, делает их омонимический перевод, а так как объясняет он таким способом топонимы и этнонимы, выходит, что перевод обнаруживает их исконно предметное значение (это вполне в духе Платонова «Кратила») и сугубо «росское» происхождение. В этих трудах у Тредиаковского было и осталось немало преемников, а вот опыты омонимического перевода, не имеющего в виду доказательство «первоначалия россов», немногочисленны, потому что требуют нерядового поэтического таланта. Однако, для чего бы ни использовался подобный метод, его предпосылкой является отношение к чужому языку как к набору звуков, обретающих смысл лишь на языке переводчика, в данном случае по-русски. Пушкин делает точно то же самое, но точно наоборот: происхождение топонима Русь всегда привлекало внимание (в частности, Карамзина), но оставалось и остается спорным и с латинским rus, разумеется, не связано, — зато если воспользоваться омонимическим методом Тредиаковского, памятуя о том, что Россия до сравнительно недавнего времени справедливо воспринималась как страна по преимуществу сельская, обыгранное Пушкиным созвучие отличается от обыгрывания «Британии-Пристании» только тем, что нарицательным смыслом обладает не русское, а латинское слово. Итог (двуязычный эпиграф) при кажущейся простоте наделен тем полисемантическим изяществом, которое требуется от эпиграфа и которым отличаются немногие удачные образцы этого жанра [12] .
12
Ю.
Известно, что Пушкин обращался к Горацию чаще, чем к другим древним авторам, — под обращениями следует понимать и упоминания, и цитаты, и переводы, законченные или незаконченные. На этом основании и делается общепринятый вывод, что Гораций был Пушкину ближе и интереснее, например, Анакреонта, не говоря уж о Вергилии, — признаться, и работа, результатом которой явились предлагаемые читателю материалы, задумывалась именно для того, чтобы подробнее изучить эту предположительную близость. Анализ текста показал, однако, что общепринятое мнение не имеет под собой никаких фактических оснований. Гораций упоминается либо (чаще) «по Кошанскому» — как школьный классик, либо (реже) «по Тучкову» — как придворный лицемер. Большая часть цитат из Горация, будь она главным свидетельством знакомства Пушкина с этим поэтом, свидетельствовала бы, скорее, о знакомстве с непространным набором расхожих цитат, блуждающих из книги в книгу и почти или полностью утративших связь с источником. Что до переводов, то «Кто из богов» достаточно очевидно ассоциируется с переводом Тучкова, а «Памятник» и вообще трудно назвать переводом из Горация. Если бы мы не знали наверняка, что Пушкин учился латыни и читал Горация, были бы все основания усомниться в том и другом, но в любом случае нет никаких поводов предполагать, что его знания не ограничивались полузабытым лицейским запасом, а обновлялись и углублялись последующим чтением, — никакой текст подобного предположения не подтверждает, зато слишком многие тексты говорят в пользу противоположного предположения.
Откуда же возникло распространенное среди пушкинистов мнение о некой близости Пушкина и Горация? Ведь даже В. М. Файбисович, многое назвавший, наконец, своими именами, начинает статью с традиционного: «В числе любимых авторов Пушкина имя Горация мы находим уже в лицейских стихах 1815 года. С этого момента и до последних дней Пушкин постоянно возвращался к Горацию в своем творчестве» [13] , — хотя далее убедительно доказывает, что пушкинское «Кто из богов мне возвратил…» трудно признать примером постоянного обращения к творчеству любимого поэта. Представляется, что это мнение, как и вообще подавляющее большинство общепринятых мнений, основано прежде всего на повседневном социальном опыте, зачастую проецируемом на историю, где тоже есть элита («великие люди»), разделяющаяся на специализированные элиты, в частности, «великих поэтов», которые к тому же почти знакомы между собой, — более поздние обычно знают более ранних и симпатизируют одним больше, другим меньше. В эту элиту входят, конечно, и Гораций, и Байрон, и Пушкин. Вдобавок Пушкин естественно ассоциируется с величайшими национальными поэтами других народов, а стало быть, как кажется, и с Горацием.
13
Файбисович В. М. Указ. соч. С. 184.
Гораций, однако, никогда не числился величайшим римским поэтом, он числился лишь величайшим римским лириком (Квинтиллиан называет его «из всех лириков единственным, кого стоит читать»), не создавшим эпической святыни, которую создал Вергилий, — таким образом, сближение Пушкина как национального поэта с Горацием неправомерно по существу. «Римского Пушкина» гораздо вернее видеть в Вергилии, к которому, впрочем, реальный Пушкин тоже был совершенно равнодушен, хотя порой упоминал и его тоже, а особенно часто в лицейских стихах, порой в тех же перечнях, что и Горация (I, 98), и даже как-то раз назвал «несравненным» (I, 63).
Но тексты свидетельствуют, что и к Горацию Пушкин был равнодушен, хотя без того налета антипатии, которую явно вызывала в нем неподъемная «Энеида». Всем, читавшим Вергилия и Горация в рамках школьного курса латыни, Гораций кажется ближе и понятнее просто потому, что чтение пусть нескольких од, зато от начала до конца, в эмоциональном и интеллектуальном отношении гораздо удовлетворительнее чтения выбранных по вкусу преподавателя отрывков сложной эпической поэмы (еще удовлетворительнее чтение Катулла, но его авторитет далеко уступает авторитету Горация). К тому же «Энеида» неизбежно ассоциировалась с писанными по ее образцу и в основном неудачными патриотическими поэмами вроде «Россиады», а ода имела в России куда более славное прошлое — можно сказать, что авторитет Горация подтверждался авторитетом Державина, а авторитет Вергилия оставался неподтвержденным, и уже поэтому отсылка к Горацию оказывалась предпочтительнее. Притом престиж одописания и относительно небольшой объем од Горация привлекали великих и невеликих поэтов возможностью испытать себя в переложениях и имитациях, и ко времени Пушкина в латинском разделе русской антологии стихи «из Горация» были так же естественны, как стихи «из Анакреонта» в греческом разделе, и переводческой точности от них не требовалось, а требовалась стилистическая опознаваемость. Связь Пушкина с поэтическими традициями XVIII века не является здесь предметом рассмотрения, но можно во всяком случае утверждать, что весь пушкинский Гораций гораздо определеннее указывает на прочность этой связи, нежели на интерес к творчеству и к жизни Квинта Горация Флакка, нигде у Пушкина не засвидетельствованный.
Жизнь и смерть
Отличить биографию от произведения какого-либо иного жанра умеет, наверное, всякий, и все же одной из особенностей современного исследовательского и читательского восприятия представляется самый факт употребления терминов «биография» и (что то же самое) «жизнеописание», ретроспективно навязываемое и древним авторам. Так, известная фраза Плутарха из вступления к рассказу о жизни Александра Великого , (Alex. 1) обычно переводится: «Мы пишем не историю, а жизнеописания», хотя буквально здесь сказано: «Не [исторические] сведения мы описываем, но жизни». Неясное словоупотребление редко сочетается со строгостью концепции. Результатом неопределенности, царящей в исследованиях биографии, явился, в частности, отказ известного филолога А. Диле от целостного описания жанра, ибо нам неизвестны его истоки и недоступно его определение [14] ;
14
Dihle A. Studien zur griechischen Biographie. G"ottingen, 1956. P. 1 sqq.
15
Аверинцев C. C. Плутарх и античная биографии. М., 1973. С. 22.
Первые жизни появились в хорошо изученную эпоху, в IV веке до н. э., когда отжили и отписали свое все великие писатели независимой Греции, более того, была уже создана нормативная поэтика, наверняка хорошо знакомая первым биографам, так как первые биографы были перипатетиками и навряд ли могли не знать сочинений Аристотеля, основоположника перипатетической философии. Можно ли поверить, что эти образованные и компетентные в области литературной теории авторы, сами того не заметив, создали новую разновидность литературы и что биография сама собой выкристаллизовалась из некоего «добиографического» раствора, насыщенного «предбиографическими» формами? Подобные концепции (а они существуют в достаточном количестве) ставят под сомнение все, что мы знаем и о культуре того времени, и о перипатетиках, да и история литературы свидетельствует, что жанр рождается (создается, импортируется, изымается из фольклора) во вполне конкретных условиях, имеет вполне конкретного основоположника или основоположников и стойкую норму, сознательное или бессознательное забвение которой означает гибель жанра. Биографический жанр в этом смысле не является исключением: первый биограф — Аристоксен Тарентский — известен, обстоятельства его работы тоже известны [16] , так что, сопоставив эти общеизвестные данные, можно попытаться объяснить и появление первых жизней.
16
Wehrli Fr. Die Schuhle des Aristoteles. Basel, 1945. Bd. 11 (Aristoxenes).
Усиленное развитие этики, начавшееся столетием раньше, еще во времена Сократа, не было результатом независимого прогресса философии: те же вопросы, пусть по-иному, трактовались на сцене, в судебных речах и в исторических сочинениях. Небольшая община — а именно такими общинами были поначалу самостоятельные греческие города — ограничивает сферу дозволенного и сферу возможного: не только соблюдение древних полисных норм, но даже их нарушение дает в сумме не столь уж многочисленные нравственные варианты. Однако развитие античной цивилизации в целом характеризовалось последовательным расширением границ, каждый этап которого обычно определяется современной наукой как «кризис», и каждый такой кризис непременно сопровождается расцветом культуры. Великая эпоха, наступившая после греко-персидских войн и именуемая порой эпохой «кризиса полиса» (V–IV вв. до н. э.), действительно была ознаменована переходом сначала от полиса (городской общины) к державе, когда Афины стали столицей Афинского морского союза, на западе возникла Сицилийская держава, а на севере стало разрастаться чуть ли не в империю Македонское царство; затем к недолговечной вселенской империи, созданной Александром Македонским, и, наконец, к эллинистическим царствам. Мир сделался широк и многообразен, и ответом на возникавшие в нем нравственные проблемы уже не могли быть басни Эсопа или сентенции семи мудрецов — итак, решение нравственных задач взяли на себя искусство (прежде всего трагедия) и философия, сначала умозрительная и рефлективная, а затем поставленная Аристотелем на научную основу, потому что Аристотель первый сделал предварительное изучение и описание фактов необходимой базой любого обобщения, которое, таким образом, не только основывалось на фактах, но и сопровождалось фактами, как, например, «Поэтика» сопровождается анализом удачных и неудачных трагедий и эпических поэм.
Соответственно, создание перипатетической этики основывалось на сборе сведений о нравах, в том числе, и по преимуществу, анекдотов, которые должны были служить отчасти базой, отчасти иллюстрацией философского обобщения. Тенденция к всеобъемлющему охвату, столь характерная для школы Аристотеля вообще, здесь, конечно, сохранялась, и, казалось бы, отсюда не так уж далеко до жизнеописания, главной структурной единицей которого именно и является анекдот. Однако то, что Плутарх в том же введении к жизнеописанию Александра назвал «изучением признаков, отображающих человеческую душу», не привело перипатетиков к созданию нового жанра — это противоречило бы принципам Аристотеля. Правда, в «Поэтике» можно обнаружить пассажи, которые, на первый взгляд, служат прямо-таки рекомендациями будущим биографам: например, о характерных сентенциях (VI, 1450 b 5—10) или о последовательности в описании характера (XV, 1454 а 25—30). Притом, хотя еще не существующая биография относилась, конечно, к внепоэтической сфере исторического, то есть единичного («А единичное — это, например, что сделал либо что претерпел Алкивиад»), чуть далее декларируется, что реальность и вымысел одинаково могут быть предметами поэтического воспроизведения, а значит, протагонистом сюжета может быть и Алкивиад (IX, 1451 b 5; ibid. 30). Все эти частности, однако, не отменяют фактического запрещения биографии (VIII, 1451 а 15–20: «Рассказ един не тогда, как кажется некоторым, когда он сосредоточен вокруг единого лица, ибо с единым лицом может случиться несчетное множество происшествий, меж иными из которых никакой связи нет, и равным образом деяний у единого лица много и они отнюдь не сочетаются в единое деяние. Посему можно полагать, что сочинители всяких „Гераклеид“ и „Тесеид“ и прочего подобного ошибаются, воображая, будто, ежели Геракл был един, так и рассказ о нем выйдет един»).
Итак, по Аристотелю, жизнь не может лечь в основу сюжета, даже если это жизнь Геракла: повествование, как и трагедия, строится не вокруг единого героя, а вокруг единого действия (гнева Ахилла, страсти Федры, заблуждения Эдипа), и единственным допустимым дня Аристотеля типом сюжета остается, стало быть, сюжет по существу своему драматический. Самый факт существования такого культурного феномена, как биографическое предание (сумма сведений о жизни мифического или реального персонажа, запечатленная в памяти культуры), Аристотель не отрицает, но в литературу он это предание согласен допустить лишь в разъятом на «деяния» виде. Выходит, для последовательного перипатетика анекдоты, сентенции и прочие биографические материалы в биографию не обобщаются, и нормой остаются два вида обобщения, вполне традиционные для родины Софокла и Платона: во-первых, обобщение в трагическом сюжете, где характер имеет второстепенное сравнительно с сюжетом значение, и, во-вторых, обобщение в философском трактате, который может быть (а может и не быть) иллюстрирован частными случаями. В неоговоренном одиночестве остается, правда, допустимое, но нетрадиционное этическое моделирование — «Характеры» Феофраста, где за определением нравственного качества («Скупость — это…») следуют его ситуативные иллюстрации. Однако, хотя через много веков у Феофраста явилось некоторое число подражателей вроде знаменитого Лафатера, в древности его книжка оставалась одиноким шедевром, вполне согласным, впрочем, с правилами Аристотеля, потому что Феофраст изображал не конкретных скупцов, гордецов и подлецов, а обобщенных, и, следовательно, не нарушал обобщающего принципа философии, как не нарушала его, например, ботаника, тоже причислявшаяся тогда к философии. А с другой стороны, первым биографом вряд ли мог стать человек, вовсе чуждый школе Аристотеля и не причастный этическим разысканиям перипатетиков: доступный обобщению в жизнь материал собирали и классифицировали именно перипатетики, представителям других философских преемств такие занятия были попросту неинтересны. Для рождения биографии нужен был, таким образом, непоследовательный перипатетик — им-то и оказался Аристоксен Тарентский, покинувший ради Афин одну из последних пифагорейских общин Великой Греции.