Родина (сборник)
Шрифт:
Я видел и южноамериканские порты, белые от солнца, будто их вымазали мелом.
Я ходил в полярное плаванье. Можете поверить, я оглох от тишины полярных полей, у меня все время звенело в ушах, как от лихорадки. Я слеп от желтого незаходящего солнца, бродившего над этими морями.
Вы знаете, я не люблю Нью-Йорка и некоторые ваши континентальные порты. Там тесно, как в кино по воскресеньям, и я перестаю чувствовать себя человеком.
Он перевернул свою руку и посмотрел на коричневую, изъеденную канатами и солью ладонь.
– Но всюду, – добавил он
Он снова посмотрел на свою ладонь и улыбнулся:
– Да, сэр. Произошла революция у вас. Я, признаться, не придавал ей значения. В России революция, но что из этого может получиться для нас, плавающих по ту сторону света? Разве от этого хоть на йоту станут лучше наши зловонные кубрики? Разве я смогу выпрямить спину и набрать полную грудь свежего воздуха, не чувствуя в душе тяжелого гнева? Разве мы сможем, думал я, как хозяева прийти в жизнь и прожить ее так, чтобы перед смертью не жалеть, что родились, и не проклинать стариков, давших нам жизнь?
Да, сэр. Я долго не верил этому. Видите ли, я думал, что кто-то принесет мне революцию в кармане, как апельсин, принесет из той страны, где она случилась, из России, вынет и даст, и сейчас же вся жизнь перевернется, мы подымем флаги и завопим от восторга. Так я думал, простите меня. Но в одном из континентальных портов я узнал совсем другое.
– Я был, – он почему-то сказал это шепотом, – я был в портовом бюро. Интернэшэнел-бюро, вы знаете. В Гамбурге. Там я видел некоторых людей и читал газеты, ваши газеты. Мне первое время казалось, что я читаю, а полисмен крепко меня держит за шиворот, но потом это прошло.
Он тихо засмеялся и стал уминать в трубку табак.
– Тогда я понял, что мне революцию и мою судьбу не принесут, как игрушку, в кармане. Я понял, что она, – он показал на свою голову и тугие мускулы под потертой курткой, – вот тут. Я еду во Фриско, и революция едет со мной во Фриско, и мэр Грэв не спит по ночам, потому что ему кажется, что в дырявых тавернах в порту собираются кочегары и матросы-китайцы, и в руках у них блестят не стаканы с виски, а нечто другое, совсем другое, чем мы когда-нибудь продырявим нашу старуху-Американку, как палубным сверлом.
Он помолчал.
– Я приехал к вам. С двумя долларами я объехал эту необыкновенную страну. Я видел сотни Джонов Паркеров за столами в министерствах, и сотни тех же Джонов приходили к ним с фабрик, верфей и палуб и, смеясь, жали им руки и пачкали сажей бумаги. О, я видел чудесные вещи, сэр, чудесные, непередаваемые вещи.
Я посмотрел на него. Он мельком взглянул на меня и хлопнул ладонью по столу.
– Я еду в Америку, – сказал он, встал и сделал ко мне два шага. – Я еду в Америку. И мы разворошим эту помойную яму. Хватит! Вы думаете, что мы не справимся? Мы, моряки? Хо!
Он замолчал, а ответило море, ударившее в набережную с широким раскатистым гулом.
– Хо! – повторил Паркер. – Оно, – он показал на окно, за которым гудело море, – оно нас выучило, и мы ему не подгадим.
Утром я вышел проводить
– Прощайте, – сказал Паркер и сжал до хруста в костях мою руку.
Он пошел к американскому грузовому пароходу, на котором собирался уехать. Солнце горело на его крепкой шее. В море, просверкав парусами, тонула в тумане фелюга, груженная золотыми лимонами.
1925
Капитан-коммунар
Многие утверждают, что племя моряков измельчало. Говорят, что отчаянные шкипера с тяжелыми револьверами в карманах давно уже вымерли и оживают только в воображении людей, читающих романы Стивенсона. Принято думать, что буйный нрав моряков переменился с тех пор, как появились теплоходы.
Это – глубочайшее заблуждение. Я встречал в своей жизни много морских людей. Мне нет надобности рассказывать обо всех знакомых матросах, боцманах и капитанах, чтобы рассеять этот ошибочный взгляд. Достаточно капитана Кравченко – одного из первых капитанов-коммунаров в России, организатора восстания в городе Брисбене в Австралии, журналиста и ярого поклонника Бабеля. Сейчас Кравченко плавает в полярных морях.
Он высок, неуклюже вежлив и никогда не снимает своего шотландского кепи.
Когда он ходит – по его словам, «мотается», – то половицы в комнатах скрипят, как палуба паршивенькой шхуны. Переносица – «мост» – у него разбита ударом бокса, и поэтому нос имеет несколько странный вид. Он любит хронометры и крепчайшие папиросы, ненавидит «затрушенных» интеллигентов, ливерпульских матросов и британский флаг. Но больше всего в мире он ненавидит ложь и трусость.
Я познакомился с ним осенью 1923 года в дачном поезде между Москвой и Пушкином. В Пушкине мы жили в пустующих дачах. Осень в том году стояла ледяная и горькая, полная запаха гари и старого вина.
По любому поводу, взглянув на первую попавшуюся в глаза вещь – на папиросу, пуговицу, семафор или кепку соседа по вагону, – Кравченко вытаскивал из невероятного багажа своей памяти какой-нибудь редкостный случай и рассказывал его так, что весь вагон слушал, затаив дыхание. Рассказы сыпались из него, как пшено из лопнувшего мешка.
Во время одного из ночных возвращений в Пушкино капитан долго рассматривал работницу в красном платочке, дремавшую в углу вагона, потом спросил ее деревянным голосом:
– Вы рожали?
– Как?
– Детей, говорю, рожали?
– Рожала.
– С болью?
– Да, с болью.
– Напрасно.
Я проснулся от изумления. Свеча отчаянно мигала, умирая в жестяном фонаре. За окнами мчалась назад, ревя гудками, лязгая десятками колес, обезумевшая ночь. Мосты звенели коротко и страшно.
– Вот это – шпарит! – Кравченко расставил покрепче ноги. – А с болью вы рожали, выходит, зря. От дикости. В Австралии не так рожают.
Работница недоверчиво улыбнулась.