Родина
Шрифт:
Евгений Александрович Челищев с апреля исполнял обязанности главного инженера завода.
Было уже начало сентября. На заводском шоссе уже было восстановлено двухэтажное здание заводоуправления, которое выглядело даже красивее, чем до войны. Под руководством неутомимых московских лесников заводские «зеленые бригады» разбили красивый скверик. Молодые дубки и клены глядели в окно кабинета главного инженера, новенькая ясеневая мебель мягко светилась на солнце. За стеклянными дверцами шкафа пестрели корешки книг: Евгений Александрович обзаводился технической библиотекой, как было и до войны. На отдельном столе в строгом порядке были разложены технические журналы и новинки по вопросам металлургии. Возвращался любимый Евгением Александровичем четкий рабочий ритм жизни, — только сам он еще не
Эти картины, постоянно возникавшие в его представлении, заставляли больно сжиматься сердце. Разочарование и обида, словно затяжная болезнь, неотступно грызли душу Евгения Александровича. Правда, разумом он понимал, что вопрос о его назначении затянулся до известной степени и по его вине. После знаменитого стахановского совещания, на котором Пластунов сказал, что инженера Челищева «не судят, а борются за него», Евгений Александрович решил, что ему «уже все прощено» и «завтра же его назначат». Но так как с этим назначением ни Назарьев, ни Пластунов не торопились, Евгений Александрович сразу обиделся. Принимая дела от Артема Сбоева, он не удержался от некоторых раздражительных замечаний по адресу «молодых, более удачливых инженеров», которым все «само плывет в руки», Артем промолчал, но, понятно, слова эти стали известны директору и парторгу. Потом несколько раз по разным поводам, опять же в раздражительном тоне и даже с ядовитым остроумием, Евгений Александрович высказывался по поводу того, что «все так называемые «и. о.» — просто ненужный пережиток, деятельность «этих несчастных «и. о.» поневоле пуста и бесполезна», так как человек знает, что занимает «чужое место», и как ни старайся этот временный начальник, слава его дел все равно достанется другому». А однажды в ответ на замечание директора Челищев с горькой запальчивостью возразил:
— Я не мог этого выполнять, не чувствуя в своих руках достаточно власти, — неопределенность в будущем лимитирует меня!
Назарьев и Пластунов, каждый по-своему, обрезали его, и хотя он тут же согласился с ними, неблагоприятное впечатление этих слов, конечно, не было забыто. Упрекая себя после этих вспышек, Евгений Александрович тут же находил и оправдание.
— Все-таки надо же понять человека, — жаловался он Любови Андреевне. — Я продолжаю жить и работать в исключительно напряженной атмосфере… Зачем, например, так старательно обмусоливали в газете мой доклад и мое выступление, даже и после стахановского совещания, и без конца распространялись о том, как я, «цепляясь за вчерашний день», чуть было не угробил ценное новаторское начинание молодежи! Да-а, как же, угробишь их, этих напористых ребят, да еще на глазах у целого отряда их заступников! Ну хорошо, конечно, я признался в своей ошибке, — так нет, еще мало! Когда чувилевское приспособление было размножено и успешно вошло в производство, — ну и прекрасно, я очень рад! — сначала наша заводская многотиражка, а потом та же «Кленовская правда» опять упомянули обо мне! Я понимаю: для острастки другим, но… помилосердствуйте, товарищи: я же не мальчишка! Поймите, что меня от этого уже передергивает, защитите меня! И уже пора, черт возьми, предать забвению эту прискорбную историю!
То, что «прискорбную историю» не предавали забвению, а, напротив, нет-нет да и вспоминали о ней, мешало, по мнению Челищева, укреплению его авторитета. Он стал болезненно мнителен и подозревал всех, особенно молодежь, в неуважении и недоверии к опыту и знаниям его как руководителя. «А! Вы хотите забыть, что я существую на свете?» — и, нервничая, он вызывал начальников цехов и мастеров, часто даже без повода, и люди в недоумении уходили от него.
Однажды он случайно услышал, как сталевар Косяков с добродушной насмешкой ответил кому-то:
— Да ну его к аллаху, старого неврастеника! Авось, обойдусь как-нибудь без его нудных разговоров!
Евгений Александрович, вспыхнув, как мальчишка, постарался скорее юркнуть в какую-то дверь, чтобы не попасться на глаза Косякову: «старый неврастеник» и «нудные разговоры» — все это было сказано о нем, старом инженере, всем сердцем преданном своему заводу!
Возвращение Пластунова из Москвы в начале сентября совпало с пуском на заводе мартена, стоявшего на ремонте. Вечером того же дня к Пластунову пришел Косяков. Вид у него был парадный, на офицерском кителе сияли боевые ордена и медали. Вытянувшись и козырнув по-военному, Косяков снял фуражку с черным бархатным околышем и произнес:
— Пришел к вам, товарищ парторг, по важнейшему делу: принес заявление в партию.
Пластунов прочел заявление и удивленно взглянул на Косякова:
— Кандидатом партии вы вступили на фронте, но… ваш кандидатский стаж закончился еще четыре месяца назад. Почему вы медлили с подачей этого заявления?
— Так точно, медлил, — согласился Косяков, и его узкие подвижные губы многозначительно улыбнулись. — Разрешите рассказать, товарищ парторг?
— Пожалуйста, товарищ Косяков.
— Когда я еще на фронте задумал вступить в партию, — начал Косяков, — мне все хотелось прийти в ее ряды с каким-то большим делом…
— За вами, я вижу, числится немало военных удач, — сказал Пластунов, показывая на ордена и медали.
— Но мне все казалось мало, — упрямо тряхнув головой, сказал Косяков. — Я больше могу сделать, так я рассуждаю. Наконец мы провели один танковый рейд в тыл врага, — об этом и в сводках Совинформбюро упоминалось… Я был награжден орденом Ленина… и тут решил: «Ну, теперь я вступаю в партию!» Меня приняли кандидатом в члены партии как раз в тот день, когда из рук командующего армией, приехавшего в нашу часть, я подучил орден Ленина. Вот как прекрасно тогда получилось, товарищ парторг!
Косяков, передохнув, помолчал. Лицо его вдруг приняло обиженное выражение.
— И вот я демобилизуюсь, приезжаю на свой завод, становлюсь к мартену. Его только что восстановили, но… Что за черт! Простите, товарищ парторг, дурит мартен да и только! В чем причина, не могу докопаться. Вы же помните, как целых два месяца этот восстановленный мартен то и дело подводил заводский план: нет-нет да и станет, подлый, на ремонт. Понимаю, что надо его на капитальный ремонт остановить, да ведь он пока что один. Значит, надо скорее пустить в строй мартен номер четыре, который и до войны считался у нас самой большой печью. Ну… могу сказать — я за него взялся! С первого до последнего кирпича все шло под моим наблюдением и моими также руками делалось. Прочел я также кое-какие отечественные труды по мартеновскому производству — и чувствую: вооружаюсь, вооружаюсь, должна прийти победа!
Его сухощавое лицо все светлело, в темностальных глазах все чаще вспыхивали золотистые огоньки.
— И вот… готов наш мартен номер четыре! Делаем пробу — хорош!
— Но вам все мало, ненасытная душа, — пошутил Пластунов, — и вы еще больше месяца после этого промедлили с заявлением!
— А первый-то мартен, который стал на капитальный ремонт! Столько он всем и мне крови испортил… и вдруг оставить этот вопрос открытым! Нет, невозможно! Теперь уж я мог спокойнее докопаться, что именно «заедало» работу мартена, и, конечно, докопался. Теперь и этот мартен вступил в строй и работает что надо. Вот тут-то у меня на душе стало хорошо, просторно: и сейчас не с голыми руками в партию иду!
— Прекрасно! — одобрил Пластунов. — Мы вас скоро вызовем на партбюро, товарищ Косяков.
В половине сентября Косякова приняли в партию. Закончив свою речь, он собрался было спуститься с трибуны, но вдруг приостановился и сказал громким, призывным голосом:
— Товарищи! Всех, у кого есть время, приглашаю сегодня к началу моей ночной смены в наш мартеновский цех. Полюбуйтесь, как пойдут в плавку фашистские танки, превращенные нашей артиллерией в самый обыкновенный лом! Очень приглашаю вас, товарищи!