Родительский дом
Шрифт:
— Думаю, кто-то из зависти либо со зла…
Гурлев сначала молча смотрел на него, не вмешивался, а при последних словах Согрина, отбросив горелый сноп со стола, зычно предупредил:
— Не смей на бедноту тень наводить! Не позволю! Кто знает, каким потом ему хлеб достается, тот и на чужой хлеб руки не подымет!
— Ну зачем так громко, — отступая и подбирая с пола сноп, скривился Согрин. — Я же ни на кого не указываю. Но ведь подобру никто спичку под суслон-то не сунет. И пришел я сюда не за тем, чтобы виновников каких-то сыскать. Разве найдешь их, коли следов не оставлено! Прошу удостоверить, однако, что с тех погорелых четырех десятин урожая ни зерна не осталось,
— Посмотрим, когда весь умолот соберешь, — пообещал Бабкин. — А пока лишь составим акт о пожаре.
— Несправедливо выходит так, граждане! Я, конечно, сдачу излишков зерна не задержу, а прямо с гумна все вывезу в казенный амбар. Берите на здоровье, сколь на то моей возможности хватит. Но сгоревшее зерно уже не вернуть. Да и как знать, может, и остальной мой урожай кто-то спалит, пока молотить соберусь. Не могу же я сам стоять у каждого суслона, оберегать его…
— Что-то никак не верится твоему заявлению, Прокопий Екимыч, — перебил его Гурлев. — Уж очень усердствуешь! Вот и сноп этот приволок сюда. А зачем? Какая в том цель? То ли мы своими глазами не видели твое обгорелое поле! Так не сам ли ты озоруешь?
— С тем же успехом я и про тебя могу сказать, Павел Иваныч, — не смутился Согрин. — А не скажу. Ни тебе, ни мне доказать нечем.
Сноп он унес к себе домой и подвесил на столб у ворот. Сделал так неспроста. Из окна горницы было видно, как прохожие мужики и бабы в страхе шарахались и суеверно крестились, чтобы их не постигло такое же горе. «Не мытьем, так катаньем, а своей цели достигну, — злорадно думал Согрин. — Обождите, еще не то испытаете!» Не жалеючи, не страдая, он спалил бы огнем все, что взросло на полях, — такой в нем иногда подымался гнев, но усмирял себя, не позволял сделать хотя бы один опрометчивый шаг. Потому и бродягу Барышева отослал поначалу в город, дал отсидеться там и немного подправиться, покуда не заглох в Малом Броде разговор о происшествии во дворе Савела Половнина. А поступил тогда верно. Гурлев и Бабкин в то утро посылали по дворам своих людей, искали «чужого человека, побывавшего ночью в селе», однако их хлопоты оказались пустыми. И еще тогда же, обдумав, как использовать Барышева, но самому при том остаться в тени, не навлекать на себя внимание партийцев, решил привлечь к делу Евтея Лукича Окунева, из среды богатых хозяев самого отчаянного, притом самого увертливого и готового на любой поступок. И не ошибся в нем. Позднее, когда подступила жатва, Евтей съездил на подводе в город, неприметно привез Барышева и безотказно передавал тому все поручения Согрина.
Только очень мало побыл горелый сноп на столбе у ворот. Пришел Бабкин и велел его снять: «Немедля убери это пугало! Не смущай народ! Не думай, что поверье обережет от огня!» Затем в тот же день посыльный Аким Окурыш разнес по селу приказ сельсовета, чтобы сами мужики охраняли свои поля. Приехали из Калмацкого в помощь участковому милиционеру еще двое, в штатском. На общественном гумне Гурлев поставил сторожей, на ночь отряжал в леса вооруженных берданами комсомольцев.
Почуяв большую опасность, Согрин сразу же кинулся к Окуневу, но того, как на грех, дома не было, и потому нужда заставила самому поспешать…
Барышев скрывался в овраге на берегу Течи под видом рыболова. Это место выбрал для него мельник Петро Евдокеич, давний заединщик Окунева, мужик нрава крутого, но надежный и не трусливый.
Правобережный овраг у подножья меловой горы река огибала крутой подковой. От берега до пологой вершины здесь густо росли березы, ольха и черноталы, увитые хмелем, а сам берег обрывался у глубокого
Днем Барышев ставил жерлицы на щук и отсыпался в дерновом балаганчике, устроенном поодаль от реки. Ночью уходил на разбой верст за десять отсюда, по волчьему правилу: возле логова никого не трогать!
Весь путь от Малого Брода до реки Согрин ехал верхом, без седла, подложив под себя кошомку. Сторожко ехал, минуя дороги, по березовым колкам и опушкам. Еще в распадке, уже у реки, прежде чем оставить коня и пешком перебраться по мелководью на правый берег, постоял, прислушиваясь и оглядываясь по сторонам. На песчаной отмели суетливо бегала трясогузка, а река тихо плескалась в осоке, где кормился утиный выводок. Ласково ворковал голубь-витютень. Звенела крыльями зеленая стрекоза. На том берегу, у оврага, под высокой ольхой стояли подряд три жерлицы.
Барышев сидел у балаганчика, подбирая сучком березы еле тлеющие на костре угольки.
— А я тебя сыздаля узнал, Прокопий Екимыч, — сказал он, вяло подымаясь и здороваясь. — Сам пожаловал. Значит, случилось неладное?
— Ты думаешь, поди-ко, народ примет беду безропотно, — ответил Согрин. — У него хлеба горят, а он станет сидеть и моргать глазами! Таких дураков теперича нету! Да и не шибко управный ты! Я же велел сжечь все суслоны у меня на полях с десяти десятин, а ты с краю прихватил несчастных четыре десятины и тем ограничился. Пошто так?
Барышев повел плечами, пробормотал:
— Евтей Лукич передавал мне, да посумлевался я. Не ошибся ли он? Конечно, для отвода подозрений суслоны надо было пожечь, да ведь не все же! Жалко стало экую прорву хлеба сничтожить!
— Твоя ли это забота? — резко спросил Согрин. — Раз хозяин велит, так лишнего рассуждать не следовало. То ли я весь хлеб в поле спалю, то ли заставят его сдать как излишки в казенный амбар по дешевке, для меня-то одинаково убыток. Вот иные хозяева прячут излишний хлеб в ямы, гноят его там, переживают всякий раз, если комиссия от сельсовета во двор является. Яму найдут — конфузу-то сколько! Еще и судом станут судить. Я поступаю проще: не прячу! Что хлебушку-то в яме гнить, что сразу в поле сгореть, — один конец, зато если сожрет его огонь, то с меня спросу нету. А тебе, видишь ли, еще и рассуждение понадобилось! Нет уж, Павел Афанасьич, я не люблю, когда мне перечат!
Барышев опять присел к потухающему костру, достал из золы испеченную картошку, покатал в ладонях.
— Припасы у меня кончились, Прокопий Екимыч! И одежа сносилася! А ночи стали студеные.
Согрин и сам видел — не удалый молодец перед ним. Сотня рублей, брошенная при первой встрече, впрок не пошла. Снова обношенный, с выпуклой куриной грудью, остро пропахший потом и дымом, бродяга этот уже давно бы, наверно, подох, если бы не подогревала его жажда мщения.
— Сегодня уйдешь отсель! — сказал ему. — Придется снова на время исчезнуть.
— Без денег никуда не пойду, — решительно заявил Барышев. — Заробить их негде в моем положении. Надо жрать, надо за квартиру платить и надо все же сменить одежу.
Согрин достал из бумажника новую сотню, Барышев принял, но не двинулся с места.
— Еще давай!
— Хватит. Деньги-то я сам не печатаю. Поживешь скромнее.
У него в бумажнике лежали еще три сотенных бумажки, а отдать их раздумал: дать сразу много, значит, поводок ослабить! Погуляет Барышев на длинном поводке, по своей вольной воле, да и махнет обратно в Сибирь, за темные леса, за высокие горы, а не то пьяным напьется и все разболтает.