Родительский дом
Шрифт:
— Скромнее поживешь, — повторил Согрин. — И засиживаться тебе не дадим. Вот поутихнет народ, милиция из села уберется, так к молотьбе, дай бог, ты снова понадобишься!
Барышев, обжигая губы, жадно сглотал печеные картофелины, сбросил с ладоней обгорелую кожуру и запил еду из фляжки речной водой.
— Я могу любую нужду стерпеть, Прокопий Екимыч, но не ради мелкоты! Бегать-то по ночам и поджигать суслоны — это ребячье занятие. Уж коли рисковать, то было бы за что!
— Всему свое время, — обнадежил Согрин.
— Дозволь хоть с моей бабой расправиться!
— И думать
— Другие обходятся.
— На подножном корму пробавляются, — осклабился Согрин. — Твоя-то хоть не вольничает, а сошлась и живет. Но ты и на ее полюбовника не вздумай руки поднять!
Тут он нахмурил брови, пригрозил пальцем.
— Небось он тебе родня? — так же мрачно спросил Барышев.
— Насчет его у меня отдельный план! Оторвался ты, Павел Афанасьич, от земли и от жизни. Вот и не суйся в воду, не зная броду. Пропадешь!
Обречен он был, этот Барышев, самой судьбой. Как покойник. На его лице не осталось уже ни одной живинки: землистые впалые щеки, бескровные губы.
Согрин отворотился, брезгливо сплюнул.
Страх терзал Барышева многие годы. В этакой большой стране не находилось жалкому бродяге места, где бы он хоть на время забылся. Прокопий Екимович потому и доверился ему, что Барышев уже не принадлежал себе. Все пути к покаянию, к честной жизни для него были закрыты навечно. Он мог рассчитывать лишь на смерть. А боялся ее. Так обернулась ему погоня за славой. Хотел от Колчака нахватать наград, разжиться награбленным, забогатеть, а схватил людское проклятие. Совсем случайно узнал об этом Прокопий Екимович. Однажды в городе на базаре покупал селедку, а на обертку попала газета за девятнадцатый год, с описанием расправы колчаковской контрразведки с партизанами и красными солдатами, попавшими в плен. Черным по белому было написано, как Павел Барышев командовал их расстрелом. Ну, и прибрал Прокопий Екимович эту газетку, сохранил, а она и пригодилась впоследствии. Все село числило Барышева давным-давно в мертвых, но он в прошлом году вдруг прислал письмецо своей дальней родственнице Зинаиде, в село Калмацкое, от которой оно перешло к Прокопию Екимовичу.
Дождался он, пока Барышев наладился в путь, и проводил его по правобережью. Там пролегала малолюдная дорога на Калмацкое и уж никак не мог встретиться кто-нибудь из малобродских мужиков.
— С богом, с богом ступай! — сказал ему на прощанье. — И чтоб никакой своей воли…
Это сама жизнь научила — быть невидимкой и все делать невидимо. Проклял бы ее Согрин, но она ведь не шапка, что взял да сменил на новую.
Эту же мысль высказал потом и Евтею Лукичу, когда тот спросил, куда подевался Барышев.
— Не прежнее время теперь, чтобы себя-то выказывать. Попадешься — никакой деньгой не откупишься! И по своему желанию жизнь не построишь. Если уж рисковать и цель свою соблюдать, то в надежности, что на крючок не поймаешься. По моему разумению, в любой драке, коли не хочешь битым быть, завсегда
И сам терпеливо ждал, пока мужики возили с полей снопы, укладывали в гумнах скирды. Однако опасность не миновала и пустить по гумнам «красного петуха», как намечал, не пришлось…
8
Осень еще не торопилась уйти с Зауралья, хотя подгоняли ее резкие холодные ветры.
Пока шла молотьба, дни стояли погожие, неяркое солнце в затишках пригревало. Затем молодая раззолоченная осень, такая веселая и величаво прекрасная, вдруг как-то сразу поникла, постарела и покинула неуютное место.
После затяжного ненастья замело, запорошило повсюду листопадом, потом белым пушистым снегом. Озеро долго не застывало. От берега к берегу хлестались по нему темные волны, закипали буруны, выбрасывая ледяную шугу на песок, забивая подходы к плоткам. Чаще стали налетать порывы бури. Ветер завывал на застывших, обезлюдевших улицах. За ним, подметая сугробы, мчалась поземка. На окна домов и избенок льняным кружевьем ложились морозные узоры. А по Первой улице бродил дурачок Тереша и, стукая палкой о мерзлую землю, выкрикивал:
— Татьяна поймала таракана! Дождь будет, град будет, стужа будет! Хо-о-олодно!
Был он громадный телом, страшен на вид. Слепые глаза без зрачков, словно повернутые назад, тупо смотрели из-под обвисших мохнатых бровей. Лицо в рыжей клочковатой бороде казалось плоским, как на иконе. Он носил одну посконную рубаху ниже колен, раскрытую на задубелой до черноты могучей груди, а когда шел по улице мимо окон и палисадников, даже собаки поджимали хвосты и прятались в подворотни.
— Хо-о-олодно! — гудел Тереша, шлепая по мерзлой земле босыми ступнями.
В ночь под Новый, двадцать девятый, год началась беспросветная пурга. Снегом засыпало улицы. Землянухи и избенки бедноты закрыло сугробами, печные трубы курились над ними, как тлеющие гнилые пни. Под утро небо прояснилось, вызвездило, и снова ударил мороз.
В эту ночь дурачок Тереша заблудился в переулке и, привалившись к бане Степана Синицына, замерз. Его нашли, когда развиднелось, затащили в холодные сенцы, долго оттирали шерстяными варежками, хотя в окоченелом теле не оставалось ни одной живой искры.
Никто в Малом Броде не верил, будто Тереша не выдюжил холода. За свои сорок лет он ходил зиму и лето в домотканой одежде, босиком, без шапки и не знавал простуд.
Провожала его на кладбище большая толпа, как святого угодника; весь путь, пока его несли на руках, печально звонил пономарь в похоронный колокол.
Прокопий Согрин не надевал шапку до кладбища, выказывая Тереше почтение. Прежде во двор его не пускал, а сейчас вроде бы каялся и замаливал грех. За свой счет поставил на могиле оградку, подал семье десять рублей на поминки.