Родное
Шрифт:
— Ну. Схожу. Вся надежда, если телку. Видно, терпи.
— Да-к, видно, так.
Стали заходить, проведывать — родня, а то пришедшие на весть с другого, высокого, конца люди, готовы были вроде помочь, только не знали чем, не своих же отдавать овец, последних. Сидела родня, молчала, говорить было, считай, не о чем; другие, кто посчастливей, на бревешки у избы деда Трофима собрались, судачили. Пострадало дворов пять, у всех овцы; квелая тварь овца, чуть что — она с копыт долой. У Мареи, бедолаги, поросенок в хлевушке околел, а главное дело — корова настоялась в воде, неизвестно теперь, что будет. Марея пойло горячее сделала, бутылку водки вбухала туда, ничего не жалко; и ты знаешь — выпила!.. Лежит, но вроде ничего, веселая… пережевывает, а эта примета хорошая.
— А Полька-то — как по маманьке родной кричала… Опять они с мясом. Век бы такого мяса не видать, что это за жизнь, без скотины.
—
— Да кто ж ее знал, эту реку, уж лет как пять такого не было… страху такого. Ну, подымешь, бывало, картошку из погреба, все равно ее перебирать — ну и все, делов-то. А тут на тебе. Земляную это с гор нагнало воду, паскуду. Хорошо хоть, не утоп никто, не как в прошлом годе — двое сразу…
— Не накличь гляди, погоди-кось.
— Да я ничо… К слову пришлось просто. Я к тому, что больно уж год начинается скушно. На огороды не вот влезешь теперь, жди у моря погоды.
— Они и другие не веселей. Начнешь вспоминать, так волосья дыбом. Не знай, как мы жили?! Ить лебеды не хватало. Всю, бывалоча, съедим, по всем задам. Потом ходишь, ищешь — нету, одни лопухи уже да полынь, всю съели лебеду. А счас мы еще слава богу.
— Ну!.. Как у нас в армии. Приезжает генерал, спрашивает: «Как жисть у вас тут, то да се? Пайка, мол, хватает?» — «Хватает, — отвечаем, — даже остаетца». — «А остатки куда деваете?» — «Съедаем, тарищ генерал!..»
— Будет брехать-то. Он бы вам ответил.
— Точно говорю!.. — Погребошник сдвинул шапку на лоб, заслоняя глаза от бьющих уже поверх невысоких крыш лучей солнца, сильных и светлых; и не выдержал, сказал, снисходительно похохатывая: — Да не-е, девоньки… это он сам нам рассказал, перед дембелем. Он у нас такой был.
Кто не унывает никогда, так это Погребошник; таким все хорошо всегда, им и горе не в горе почему-то. Осенью у него сено сгорело на задах, едва постройки, его и чужие, отстояли мужики, набежали, а он похмурился-похмурился, а потом рукой махнул: «Да черт-то с ним, с сеном, — на соломе проживет, не подохнет!..» Это он о своей корове так. И самогону достал, тут же мужикам выставил, хоть не принято благодарить за помощь такую, — почему, неужель так всем нельзя? Видно, нельзя, раз так, думал он в те годы чужими чьими-то словами, — натура не позволяет. Натура такая, покою не даст, не жди.
Так они прожили один день, другой, пока вода не спала, не вошла наконец в свои законные берега. И забываться поневоле стало, уж очень сильный стоял, звенел убывающими ручьями, счастливыми птицами, гомонил апрель. По-прежнему сияли поверх всего своей радостью небеса, ветерок иногда шалил, трепал весело, строптиво еще шумела река. Дотлевали за рекой на лугу остатние, половодьем оставленные льдины, подсыхали дворы, уличные поляны и тропки, теплый, золотой по вечерам воздух необыкновенно глубок был, вмещал в себя все и пахнул прелью и первой травкой молодой, только-только прорезавшейся, зеленой дымкой застлавшей косогоры. Считай, что забылось; чуть разве тревожило иногда, давало о себе знать, стояло как туча холодная, близкая, но еще за горизонтом. Овец уже выгоняли на пажить, проветрить немного после тощей зимней кормежки, прогулять. Пасти в очередь еще не начинали, рано, следили за ними пока что одни ребятишки, игравшие тут же, и он с дружками после школы тоже. Иногда только приходилось отвлекаться от чижика или «чики», заворачивать, чтоб не лезли понапрасну, глупые, в грязь огородную или в лесопосадку за дорогой, все равно там взять нечего. А мать от Лагутиных тогда вернулась, конечно, расстроенная, с теткой Полей они всегда водились, — но вместе и живая какая-то, хлопотливая, словно соскучилась по дому своему. Пойло вынесла корове, сенца ей побогаче натрясла, повольнее — последнее сенцо, которое с середины зимы еще под отел берегла; и овцам, тоже всю зиму пробавлявшимся одной только «гольной» соломой, кинула отчего-то сена. А те, обрадованные, хрупали торопливо и мелко, суетливо двигая салазками, глядели, по своему обыкновению, на все и ни на что и ничего, дурочки, не понимали.
О чем поют соловьи
Тяжелая и блестящая, шумящая торопливо листва раскачивает, мотает под ветром свои видавшие виды старые стволы — клонит и распрямляет, и опять заваливает их, но нету, не слышно нигде почему-то недужного скрипа древесного, жалобы, какая тревожит осенью, зимою тем более; они, стволы, тоже полны соками и силою, тоже в работе и все вытерпят, вынесут ради потомства своего. А небо с утра глубокое, синее, ни единого облачка. Гулко бьют средь бела дня соловьи, сладкий их посвист и чоканье несется по затерянным в долине садам, теперь всюду вдруг объявившимся белым, розовым цветом своим, — отражается, скачет, теряется в зеленой тесноте мая и опять возвращается, вдвое торжественней и раскатистее, полней и отзывчивей во всем. Весенний чистый ветер шумит; синяя рябит река, блещет; распирает мертвые сухие плетни и штакетник оград рвущейся вширь молодой сильной зеленью, разламывает. Грачи, которые все скроготали, суетились в верхушках ветел по Черноречке, подымая заполошное вздорное карканье и ссоры, обстроились наконец на своих гнездовьях старинных, тоже семьями, как и люди; примолкли и тяжело, озабоченно летают низом теперь, выглядывают добычу, для них уже будни настали. И все кругом занято делом, ни одной травинки праздной нет, ни одного существа — кроме, разве что, соловья. Да и у того если не дело, то заделье: говорят, слаще всего он заливается, когда соловьиха гнездышко вьет, семейное свивает; и долго ему петь, когда-то еще ячмень заколосится…
И везде, всюду слышат эту его весть, знают. Люди подымают от работы головы, переглядываются с ухмылкой — ишь как выделывает, студент! Небось рад — кто ж тому не рад, дело-то жизненное… Неутомимые, передают ее дальше в степь жаворонки; суслики земляные — и те что-то высвистывать пытаются, сладко жить сейчас в мире, даже заботы не в помеху. Вон как сады развалились, разнежились в затишках меж долинных суетных рощиц, всякого подгона, сброда лиственного и поднявшихся уже трав — как во сне, в бреду цветения все. Малинник тихо и напряженно гудит от пчел, приносит иногда тяжкий плотский запах цветущей тоже калины, сурепка по всем пустошам и межам, все захватила, заполонила желтым своим. Редко, издалека зато, увидишь млечную березку, мелкую блестящую листву ее клейкую, перебираемую ветром, яркую из всех, будто светящуюся, — вот так же ярко будет светить она средь всего в первом октябрьском покое, в погасшем воздухе его: вспыхнет и сгорит в два дня… Но это потом, осенью — когда-то она еще будет, осень. А пока будто на цыпочки все привстает, тянется, и везде земля — черная, парная, разморенная щедростью своей земля, которая всех кормит, не жалея себя, едоков не разбирая, и потому всем владеет.
— А народ-то, народ… в семь ворот и все на огород! — дивились друг другу и, наспех прибравшись по дому, по двору, сами бежали туда, земля ждать не любит. Скучали по ней зиму: нет, что ни говори, а соскучились. И вот возились, не разгибая спин, на огурешниках, каждый росток пестали; капустники на берегу вскопали, высадили тонкошеюю рассаду, и мать сама, никому не доверяя, все бегала, каждое утро и вечер бегала отливать зори степлившейся речной водой, чтобы принялась, покрепче была, шутка ли — на зиму без капусты остаться. Вспахали огороды, за картошку взялись, сажали под ярким, уже припекавшим вовсю солнышком, а за ними поодаль важные ходили грачи, скворцы перелетали вослед, склевывали кому что попадется, будни захватили всех.
И опять кряхтит на перекосах и колдобинах телега, скрип ее, надоедный посередь мудрой тишины приречной низовой степи, лезет в уши, но к нему всяк давно привычен, все это свое. Он едет с отцом на Культурку, стан полевой, отец теперь учетчик, складная сажень тут же приткнута, чтоб мерить засеянное за день и делянки отбивать, и два мотка мерной, для кукурузы, проволоки; катаются сзади по кузову еще сваренные и прихваченные по пути из кузни железки, от них остро воняет углем и окалиной, — это для трактористов. Доставят железки, отец там останется со своей саженью, а он должен вернуться с Карим домой — новую землю, назём, на огурешник возить. Карий сильный, когда надо скорый в ходу и, главное дело, послушный, везде вывезет. Он вроде как отцов теперь, никто без спроса не запряжет, хоть зарятся все. И его уже знает, подпускает.
Когда выезжали с базы, выбирались из ее круто замешенной, развороченной тракторами и теперь в колчи засохшей под солнышком грязи, махнул им рукой дядя Студеникин, тракторист. Отец придержал Карего.
— Куда направились-то?
Отец в настроении:
— В крым-пески, туманны горы…
— А все ж?
— Да на Культурку, куда ж еще. С печи да на полати.
— А и хорошо, все мне не пёхом. Ить три версты, их пройти надо… ноги-то не казенные.
Студеникин сутуловатый и большой, даже громоздкий — покатые, силой отяжеленные плечи и внимательные всегда и тоже оттого немного тяжеловатые спокойные глаза. Одним неторопливым движением подсел, перекосив телегу, на грядушку — поехали. И тут же увидел железки: черными, настолько въелась в них машинная грязь, негнущимися пальцами покатал, как бы этим перебрал их и, потеряв интерес, оглянулся вокруг, вздохнул глубоко.