Родное
Шрифт:
— Я ить как… ить не для себя же. Нет ить. Оне потравили и отвечай. А не хочут. А вы, говорю, знаете, чем это пахнет?! Трудкоммуной, это, принудработами не отделаетесь, да! Не те времена, говорю. Нет, не те!.. И значит, это… — Голос у деда, окрепший уже было, с фальцетом уже, будто на что наткнулся — наткнулся и съехал; и, растерянно помолчав, глядя неизвестно куда, поверху шаря мутными глазами, словно ища там чего, вдруг жалобно как-то сказал, почти пожаловался: — Ить не для себя ж…
Вошел со двора, бухнул дверью дед Иван, поставил на коник ведро с водою, глянул на них, играющих, потом на старика:
— Что, митингует все дедака?
— Ага! Про квитанции какие-то!..
— Вы уж не надо… не смейтесь уж над старым. Пусть его.
— Не-е, мы ничего…
Солнышко играет
А весна уже. Пасха.
Мать, с самого утра замотанная у печи, среди суеты все же вспомнила о нем, как-то вот помнила. Разбудила пораньше и едва одевшегося подтолкнула к порогу: «Иди-ка, иди… глянь хоть, как солнышко-то играет, своих потом приучай. — И засмеялась сама себе же, радостно: — Свои-их… Господи, да что тебе сейчас говорить, что понимаешь-то?! Беги-ка, а то не успеешь». Улица еще в утренней ранней мгле, в тенях, тянет по ней горьковатым дымком от множества
А день между тем набирал силу, теплел, уже и трубы печей не дымили, лишь горячий воздух дрожал и размывался над ними — пасха. Из дома в дом по всему утреннему порядку уличному бегают ребятишки, «славят»; робкие и бойкие, кто каким уродился, открывают в сенишном сумраке чужие двери, появляются на пороге в печное тепло и запахи, в руках у всех ситцевые мешочки, уже-таки полные, в глазах готовность сказать все, что положено, и ожиданье. Столько в глазах ожиданья всякий раз и растерянной радости, что любая хозяйка, самая даже угрюмая, покоробленная жизнью, оттаивает: «Ой, да это никак Васек, Головиных», — с удивлением будто говорит себе и всему дому. И тянется к подоконнику, где в чашке лежат крашенные луковой шелухой, чернилами, синькой и бог знает еще чем яйца: «На-ка вот эту. Бат-тюшки-светы, а сколько набрал-то уже — это когда ж ты успел?! Молодчи-ина!..» У него уже тоже мешочек полный, он забегает домой, чтобы выложить половину и бежать дальше по дворам, мать его тоже хвалит, шуруя у загнетки рогачами и чугунками, раскрасневшаяся, в отблесках печного жара вся, в углу на столе уже готовая, прикрытая слегка полотенчиком с петухами, подрумяненная «пасха» — так называли они большой хлеб, яичным желтком помазанный для румяности, по верхней корочке крест-накрест завитушки сделаны: «Чтоб через полчаса домой, садиться будем…» «Ого, — посмеивается и отец, зашедший со двора, где управлялся со скотиной, и тоже говорит: — Это когда ж ты успел?! Молодцом, так и надо! А у крестной-то был?» Был, к первой забежал. Два самых ярких яичка дала крестная и конфеток в придачу, обрадовалась своему; век не забудет он два яичка этих, крестную саму, тихую, ходившую к своим по задам всегда, неприметным челночком сновавшую, скреплявшую собой всю довольно горластую и неспокойную их родню.
Откровенно теплый, чуть не летний денек выдался как по заказу. Вынесены из домов на подсохшие сугревки столы, мужики режутся кто в картишки, кто в домино, дымят, пересмеиваются, хмельные малость и все сплошь нынче благодушные. Где-то пиликает гармошка, цветастое мелькает по всей солнечной улице, опять смех, иногда радостный девичий визг, торжествующий крик молодости. Бабы, распустив праздничные юбки и фартуки, расселись по завалинкам и скамейкам, семечки грызут, шелуха виснет по неутомимым ловким губам, спадает гроздьями в передники — дружно тянут, перехватывают ловко друг у друга крученую веревочку разговора, обо всем, что увидят, вспомнят ли, подумают. Кое-где кучешками греются старики, не спеша переговариваются, сплошь почти одни старухи, изредка торчит меж ними выгоревший, полувоенного образца картуз, повыбило жизнью мужичков, при любой склоке в самой середке оказывались. Иное дело в избах, чаще всего в задней половине, где собрались охотники посидеть за столом. Синий дым пластается в солнечных лучах, бьющих прямо в окна, в потные, немного сонные лица мужиков. Кто нехотя хрустит соленым огурцом, кто размахивает руками, то снимая, то надевая опять шапчонку, в затрапезной стеганке, забыл с утра приодеться, — доказывает что-то. Но надо и меру знать, да и солнце морит, подымаются: «Ну, не дорого пито, дорого — быто». Выходят на воздух, на завалинку, еще не вполне просохшую, усаживаются, а тут как раз с невысокой горушки, на которой стоит изба, ребятня яйца катает. Интересно мужикам, сами катали. Подзадоривать, подзуживать они мастера:
— Что за шум, а драки нету?! Ну-кось, чья очередь?
— Колян, ты что эт?! Твое ж яйцо, — бери, нечего думать!
— Где это его, когда мимо… Санек, не отдавай!
— Как это «не отдавай», когда носком задело! Больно легко жить будешь, ежели… А ну-ка дай ему, Колян!
— Никаки-их!.. Подножку ему… Та-ак! А теперь ишшо — ай, молодец! Ну, ишшо — ну!.. Бей, не боись! Ну-у, брат Санек, как же эт ты оплошал…
Двое дружков его, сопя, изо всех сил сдерживая злые слезы, катаются по мягкой, с втоптанной семечной шелухой земле — уступить, сдать при взрослых никак нельзя. Распаленный, всегда в драках злее, Санек угодил наконец быстрым своим костлявым кулачишком сопернику по носу, тот кинулся было, но увидел свою закапавшую на землю юшку и зажмурился, губенки дернулись и задрожали — готов, сварился… Мужики ухмыляются, довольные, хвалят Санька, а Коляну сочувствуют, но так обидно, что лучше бы уж ничего не говорили… И тут кто-то неожиданно осаживает Санька:
— А ты-то что распетушился тут, разгордился?! Подумаешь, Коляна он победил… Колян зимою ногу ломал, в себя ишшо не пришел. Ты вон другого, его вон победи, а потом гордись. Что, задумался? Тут, брат, задумаешься, это тебе не Колян… Ну ладно, не надо, ежели боишься…
Санек поворачивается к нему — да, к врагу теперь уже, это видно по его готовым на все, враждебно узким глазам, хотя всего минуту назад они были самыми что ни на есть верными друзьями, в одной паре и в «чижик» играли, — и быстро, не задумываясь, кидается вперед. Санек еще распален, зол и ловок, а он смущен таким вот нежданным поворотом, не хочет вовсе драться — но и отступать некуда, все смотрят. Он заслоняется кое-как, делает назад, споткнувшись и едва не упав, шаг-другой, отмахивается как может, а его подбадривают, будто за него все:
— Ничего-ничего, браток, держись! Вмажь ему хорошего, чтоб знал наших… Бей своих, чтоб чужие боялись!
Потом долго мирили их — «мирись-мирись, больше не дерись», — он не хотел, злобно плачущий Санек тоже, помирили их насильно.
Калоша
После обеда всей ватажкой пошли за реку, на горы. Каждый прихватил пару кизяков, картошины, кто-то спер дома бутылку керосина и шел, гордый, налегке. Шли старицей вразброд, вольно, мерили промазанными дегтем кирзачишками каждую попадавшуюся на пути лужу — а их много было, этих ложбинок с талой прозрачной, еще ледяною водой, с шелковистым мягким дном из мертвых трав, и в каждой по солнышку каталось и не хотелось уходить от каждой, а вот так стоять, смотреть всегда на легкую их прозрачную рябь от переменчивого талого тоже ветерка, стоять и смотреть. Рядом с еще запечатанной ледышкой суслиной норой — спят пока суслики, но уже, должно быть, неспокойно спят, ворочаются — углядел он один, за ним другой зеленый колкий венчик «пальчиков», корешков таких белых, которых всегда пять, травянисто-сладковатых; выкопал ножичком, ополоснул в ложбинке и съел, остальные тоже орудовали вовсю ножичками и палками — но пора идти. Все слышней падающий шум, будто мельницы водяной, распадка тронувшегося, лощины: бесится и скачет, вырываясь из грязного источенного снега, вода, прыгает на черноземные подмытые обрывчики и, обессиленная, падает сама в себя, в страшноватую, глухо бурчащую подснежную пещеру-промоину, под лед старицы. Здесь осторожнее надо, недолго и пропасть, как много тому лет назад пропал один мужик — так, говорят, и утащило под лед, только и нашли, что шапку. Далеко обходят они устье распадка, снежный, блещущий, такой безмятежный на вид склон, начинают карабкаться в гору. Там, наверху, кто-то уже есть, вьется дымок, ветер доносит обрывки смеха и криков — это свои. Верстой дальше, на высоко взметнувшейся соседней горе, тоже двигаются фигурки и что-то стоит, тряпица на жердине, что-то вроде флага или бунчука — эти с соседней улицы, навек враги… пойдут нынче или нет? Они там дружные все, хитрые, драчливые — около сельского клуба живут, научились всему. Если их больше, то драчки не миновать; хитрые, знают, когда кулачки затевать. Подъем все круче, суровее, голая бедная глина, жесткой спутанной проволокой чилижник по карнизам коровьих тропок, здесь как раз самый прогон колхозного скота. Ковыль редок, отдельными плотными пучками, а меж них все та же глина с гравием, местами вымытая каменная чешуя плитняка да всякий жухлый сор, подсохшие уже прошлогодние лепешки коровьи, есть чем костер питать. Ветер все настырней и прохладнее, пахнет степным, кизячным, солнце в легкой светлой наволочи, но пригревает как надо; а сверху уже махают, радуются — своих прибыло! Вот последнее, самое крутое, вот взлобок сам, небо, сухие сизые плоскогорья с белеющими по ложкам снежными языками — открываются, уходят увалами далеко, в дальние свои туманные кочевья, туда, где рождаются облака и ветер гонит вечные волны ковыля, вызревающих летом хлебов.
У кизячного костерка опаляет обрывками жара, то ласкает руки и коленки, то жжет, картошины сгорели, кажется, на уголь — но нет, и им осталось. Кто-то выпугнул из летошней неглубокой норы длинноногого, длиннохвостого тоже, ночного обычно тушканчика, всей оравой кинулись его ловить. Ошалевший от света и крика, спасая жизнь, тушканчик скакал во всю свою последнюю прыть, метался, проворным желто-серым мячиком отскакивал от земли, всякий раз туда, где меньше всего его ждали, — и отпрыгнул наконец в прогал меж всем улюлюкающим, воющим совсем как в заколдованном лесу и освобожденно запрыгал вниз по склону, то пропадая, то мельтеша еще средь чилижника и сухих будыльев конского щавеля, оставив далеко позади взбудораженную, швыряющую камни ребятню…
С соседней горы прислали трех парламентеров. Честь по чести сошлись внизу, у бешено скачущей воды; и посланцы, стараясь с другого берега перекричать ее, клялись и божились в дружбе, особенно упирая на то, что вот имеется у них мячик, глядите, какой хороший, а меж собой играть уж надоело. Надо вместе, вот так, и чтоб никаких там… Верховод их Володька, невысокий и ловкий, как-то по-городскому красивый парнишка с полными такими капризными губками и в новеньких блестящих калошах, подбросил несколько раз и чуть не упустил в воду большой красно-синий мяч привозной, такие у них никогда не продавались, — чуть не сорвалась было вся их затея… Послы, довольные, отправились назад, а они, малость еще посомневавшись, все-таки уговорились не поминать соседям недавней стычки у клуба и собрались, пошли. Спустились на старицу, обошли опять по льду устье лощины и с некоторой, но все ж опаской стали подниматься к ним, на самую высокую в округе гору — опаска опаской, а поиграть хотелось…
И сбылось. Едва одолели половину подъема, как навстречу им из-за взлобка, где виднелось их с десятка полтора, высыпало раза в два числом побольше, все как есть с палками, мстительные, радостные, что хитрость удалась: выманили-таки с горы, из-за лощины, заставили на косогоре принять драку, сверху налетели!.. Ну почему такие наши доверчивые всегда, простодыры такие, по-мальчишески маялся он и потом неизбежным этим, часто горьким вопросом, много позднее уже, — почему? Неужто все мы такие, на одну колодку, все-то в дураках? Только и берем, что силой, хитростью же никогда… Но не одни караси на Руси, есть и ерши. Первым Толик опомнился, семиклассник, закричал: «Вниз!.. Ребяты-и… вниз! Мы их там…» — и повернулся, что есть духу запрыгал, махая руками, на пологий призывая отгорок, а за ним, от страху не мешкая, посыпались остальные… Нет, все-таки просчитались те, слишком рано выскочили из засады, никакого разгрома на склоне так и не получилось; а когда скатились в невольном беспорядке с крутизны, распаленные; уверенные почти в победе, их встретила плотная-таки уже кучка оскорбленных и потому злых, куда злей преследователей, парнишек, и град камней… Почти на равных завязалось, несмотря на палки и перевес их численный — нет, уже можно было драться. И дрались — с криками, с пыхтением, с ругачками заемными, не очень-то умелыми, и вот уж кто-то из мелюзги заревел во весь голос: отполз в сторону и сидел теперь на земле, ревел, его не трогали больше — отвоевался, что с него взять… Свои грудились к Толику, а тот ломил направо и налево, матюкался и горячил, подбадривал — на край света с таким пойдешь! Все больше выходило из драки малышни, прибавилось кулачной злости, меньше криков стало, слышней удары. Сам не зная как, он оказался рядом с Саньком, теперь они дрались вместе, вдвоем против троих, третьеклассников тоже, а за ними, совсем рядом где-то, маячил и сладкоголосый тот, заводила главный и обманщик, — махал здоровенной палкой, орал, но близко-то не совался. Санек даже и его, старшего, попытался достать было узловатым сучком, отнятым у кого-то с бою, но так на него налетели, что пришлось им, кое-как отбиваясь, отмахиваясь вдвоем, к Толику отбежать, под защиту его… Все забылось: пасха, веселье уличное, костер и тушканчик тот же; одно оскорбление, злость боязливая, что вдруг не выдержим, и еще любовь — внезапная, острая такая, как боль, к Саньку любовь, который вот отбивается спиной к нему, заслоняет, ко всем своим без разбору, за всех готов… Шапка сбита, ободран и болит кулак, но все ничего, вот свалил одного и шапку выхватил, успел, прямо из-под ног. А Володька, тот затесался в середину своих, все орет, бодрится, но, кажется, и трусит, все что-то назад оглядывается — что, наша берет?! Берет, потому что и Толик уже в самую середку ломится к ним, отшвыривает… Верховода все-таки настигла чья-то рука, сбила. Тот вскочил, увернулся ловко от Толика и кинулся за отступающими своими, в кучу их опять — и калошу оставил… Новенькая такая калоша, с ярко-малиновой мягкой, чистой еще подкладкой байковой внутри, только из магазина матерью принесена. На нее кинулся ястребом Санек, схватил, что есть силы дернул один раз, другой, пытаясь разодрать, — и тонкий верх поддался, пополз… Закричали торжествующе одни, это увидев, завопили, оскорбясь за вожака, с той стороны, Санек швырнул калошей во владельца, полетела она, нелепо разодранная, — и закипело снова…