Родное
Шрифт:
— М-да, знакомо… Пауперизм, самый натуральный.
— Это как то есть? — с почтением поинтересовался дед Иван.
— Ну, бедность…
— Х-хо! — бодро сказал Погребошник. — Бедный только черт, у него и креста нету. А мы ще ничего! Люди вон уже поросят кое-кто стали заводить, жирку, понимаешь, захотелось… А я на лето так решил: тоже поросенка заведу — а что?! Зелень будет, то-се — глядишь, к осени подсвинок. Делов-то!
— На какие шиши? Сумлеваюсь. Да и хоромы твои — одна солома, не дай бог петух взлетит, рухнут ведь…
— Да много ему надо — три плетня, четвертый наверх… Нет, заведу. Небось мы тоже не из последних. А ежели, к примеру, взяться, так и двух, государство нынче дозволяет, оно тоже кумекает, чтоб у меня какой-никакой, а стол был, иначе я, это, и тягла не потяну, вот ведь оно как. А я привык, чтоб у меня, значит, на столе…
И такое понес, что даже всем совестно стало перед чужим человеком. Там семья — ложками запутаешься,
К старому же деду Санек то и дело ныряет — тот хоть не в себе, а за своего признает, жалеет: то сухарик пересохший какой-нибудь вынет из сундучка, даст, то бублик-витушку или яичко. Только яйца все от долгого держания тухлые, и Санек приспособился сдавать их в магазин, шестьдесят копеек штука: «Маманя дала, на подушечки…» И все жалеют, сирота, принимают не глядя. А дед иногда сидит-сидит у окошка, да и придет в себя; бабы на ток идут, а он спрашивает: «Это какой же-ть у нас праздник ныне?» — «С чего ты, старый? Нету никакого праздника… какой те тут праздник — уборка в колхозе». — «Да-к а что ж оне в калошах все, али лапти жалеют? Непорядок…» Совсем полоумный стал дед, на все у него одно слово. Одни «нельзя» у него и остались, а говорят — председателем был, давно, грозой по округе ходил; мать сказывает, так его боялись, что страсть. А теперь никто не боится, старый совсем дед.
Все глаза повыел свет, все высветлил, и под вечер так накатались, налазились по снегу — за всю зиму! — что уж ничего и никуда, кроме как домой, не хотелось. Прибежал, молчком покрутился возле неласковой что-то нынче матери, свою сумку было потянул с окна — уроки-то учить надо — и не удержался, полезла рука под ряднину, за хлебом. «А вот я те цапну! — суровая, углядела мать. — Я т-те так щасик!.. А что на ужин, ты подумал? Черти носят где-то, набегаются, а потом есть им… сердце рвут потом, требуют!.. Небось потерпишь!» Но скоро сама не утерпела, маленько, а отрезала ему, а что осталось — на полку. Пришел отец, папаня; долго раздевался, сопел у порога, валенки стаскивал, ловил шапкой гвоздь под притолокой; прошел потом, подсел к столу: «Што, учим?» И тут же меж ними, прямо на букваре, мучная чашка оказалась, пустая: «На, ешь! Может, и нам что с сынком оставишь, пожалеешь?! Ить это куда же дело годится, — запричитала, — куда же ехать-то дальше?.. Хоть к старому, кору хоть толочь… ты иль думаешь что, или нет?! Ты за каким тут живешь, кровать пролеживаешь? Ить уж хожу-хожу по людям, за срам не держу… так уж давать перестали, в долгах вся, как овца в шерсти! А ты свое взять не можешь, нёха!..» И печь обняла, заплакала. Какой уж вечер так, какую неделю, все зима подобрала, приела, позимок подскреб. «Завтра прямо с утра пойду, — угрюмо глядел в сторону, бурчал отец. — С места не сойду, а летошнее стребую…» — «Завтрева он пойдет… доколь ты завтраками будешь нас кормить, идол?! Господи, видно, не наголодалась я! Два голода прошла, в полыну чуть не подохла, сколько можно… Неуж и детям нашим планида такая, неуж их тоже не пожалеешь? Видно, и тебе там глазыньки замаслили, добрались, что не видишь… — И, как на врага какого глядя, сказала страшно: — Домой не приходи без муки — все, хватит. Не пущу, к маманьке своей иди, раз ты такой». Помолчала, слезы утерла, жестко подтвердила: «Вот так, миленок. А к людям ходить — не находишься, все бедуют, кого ни возьми». — «Что уж, и мельник тоже?» — «Мельник да кладовщик нам не ровня, они вон полколхоза свезли. Только к ним раз сходишь, другой, а на третий сам не захочешь, хвост прижмешь. Сегодня остатним покормлю, а завтра не проси… в контору иди просить, вот так».
Нет, нехорошо дома, на улице лучше. День ото дня грело, подтаивали дороги, и капель уже заиграла, заплескалась наперегонки, заторопилась — вот она я, вот я!.. — и чиликали, хвастались на всю улицу и огороды воробьи, про общее кричали и каждый про свое; замостились зернью и блеском наста, совсем ненадежного к полудню, окрестные снега, кружевным приподнятым ледком, легким и хрупким, подернулись на солнцепеках, рушатся со звоном, с шорохом звонким от каждого шага, талой пахнут водой. Еще рано распружать, отпускать на волю подснежные воды, не пришел их срок — но и он уж недалек, уже виден.
Набегавшись, валенки промочив, завертывали к деду Ивану поиграть. Санек там свой был, как дома. Изба у них старинная, бревенчатая и хоть покосилась вся, а просторная, солнце так и бьет в узкие старые окна высокие. И никого, все на работах, один дед старый, Максим, за печью дышит порой надсадно, с хрипом, бурчит что-то и надолго опять затихает — спит, что ли, все время? Не-е,
— Дедка-а!..
— А-а…
— Деда, ты что тут, все лежишь?
— Да это я… лежу. Забы-ыл… — Дед зашевелился там, закряхтел и даже поскулил как-то, будто что болело. — Как есть все забыл… говорю, быков распрягай и штоб духу… А он, это… Не знай, не знай, как жить.
— А ты вставай, нечего! Вставай, все бока небось отлежал. — И добавил грубовато: — Лежишь тут…
— Бока-а… Ох, не знай, не знай. Главно дело, говорю, гад ты закоренелый… а меня, ты думаешь, пожалеют?! И так его, гада, и этак. Нельзя, говорю. А ежели, например, ты бы? Или уж нет, не так… не упомню чтой-то.
— Вставай давай, нечего буробить. Тепло в избе, небось не замерзнешь. Посиди хоть, а то… Вот всегда так, — обернулся он, — не подымешь — сам не встанет. Прямо беда с ним. Мне бабаня говорит: подымай, как забежишь, нечего ему.
Дед, было видно там, кое-как сел на лежаке, свесив бессильные тонкие ноги, опираясь руками, отчего костлявые плечи его высоко поднялись. Посидел так, не глядя даже на них, ребятишек, Санек ему валенки старые широкие на ноги вздел, — и медленно сполз с постели, со свалявшейся овчины своей, тяжкий застарелый запах мочи дошел до них. И, хватаясь то за лежак, то за Санька, а то за печь, еле двигая валенками, пошел. И бороденка, и глаза, как бы незрячие, куда-то вывернутые вбок, и руки его подрагивающие, все время ищущие, нащупывающие вокруг себя что-то, — все в нем вздрогнуло, замерло на мгновение, когда Санек насовсем отмахнул мешавшую домотканую тяжелую занавеску и прямые, жаркие, благодать всему теперь несущие лучи ударили наискосок, будто ноги ему охватили, старые и холодные дрожащие ноги, будто припали к ним. И все вспомнилось тут же и забылось. Вспомнилось, через пласты прокуренного райкомовского воздуха, рябь и пестроту циркуляров увиделось холодное поле, всероссийская запашка под небом суровой весны, какие-то люди, много людей, малахаи и кепи, постные зрачки то ли уполномоченного, то ли агента райфо, сапогом ковыряющего огрех, даль ветреную и в этой дали виднеющиеся кое-где, тряпьем крытые и старой соломой, шалаши пахарей, волчьи балки, отгорки сизые, степь, и все это отражалось, изгибаясь, в закругленной мирообъемлющей линзе, в зыбкой пасмурной глубине воловьего глаза, покорного и терпеливого, — и вот отразилось напоследок еще и пропало, и забылось тут же, оставив по себе лишь не внятную никому, нынешнему хозяину тоже, старческую беспамятную слезу.
— Иди-иди, что застрял… На лавку вон иди, к подтопку. Там тепло.
— Я уж и то… Что, думаю, лежать-то. Нельзя. Спасибо, сынок. Ты, это, у нас ласковый… прямо из всех. Хорошо, это…
— Ла-асковый… Сам не знает, что буробит. Сиди уж.
— Сяду вот… сюда вот, на солнышку. Главно дело встать, а там… И значит, этот тоже вылез, куда конь с копытом: я, мол, скажу… я ить в кулак шептать не буду!.. А каково это, вилами?! Кому ни доведись. Нельзя, да. И пошли, так иху мать! А травы где клок, где ёк. Дожжи, туды их… ветер, это, посолонь завернул — невтерпеж. Товарищ, говорю, Милисин, я ж не против. Не было такого, чтоб я — да так вот… Ну, пришла. Разве это справка, говорю. Лаптем она заверена, ваша справка. Нету, говорю, и не будет. А квитанции мы в исполком, вот так… Эх-хе-хе-е… А этот, как ево… Штукарь, что ли? Али нет? Не знаю… — Помолчал и затосковал, заскулил опять: — Забы-ыл… Нехорошо-то как, сынок, забыл я…
— Ну, понес… — по-взрослому опять сказал Санек и полез, бодая головой подзорники, под кровать; зашипела, аж захлебываясь, там гусыня, уже поселенная там, посаженная в кошелку на яйца, и Санек, поспешно пятясь, вытащил оттуда две одинаковые железяки, торжествующе крикнул: — Во, гляди, что мне деда с кузни принес!
Железки, хоть и поржавленные, в самом деле были хорошие, даже какие-то таинственные: с откидывающейся вогнутой крышечкой каждая и шестерней широкой внутри, он таких еще не видел; а были это, оказалось после, высевающие аппараты от сеялки, в них-то они и играли потом, долго, то в лопухах, в полыни на задах под припекающим солнышком, а то, по ненастью, в избе. Играли, гудели, елозя по полу, тревожа гусыню, а дед сидел над ними, уцепившись за лавку, мелко тряся головой, шея уж плохо держала, все глядел куда-то, бормотал неразборчиво, диковато косясь в потолок, или начинал истово кивать, с кем-то словно соглашаясь и сокрушаясь тоже, и тогда речь его будто прояснялась, и опять можно было разобрать и слова всякие: