«Родного неба милый свет...»
Шрифт:
Поднимались споры. В принципе соглашаясь с Тургеневым, ему возражали Андрей Кайсаров и Жуковский, которые защищали Карамзина, говоря, что он явился своевременно, что это многочисленные Шаликовы, его подражатели, компрометируют его. Русская литература только начинается. Нельзя сразу сделать ее оригинальной. Нужно смело заимствовать — форму, дух, мысли! Учиться! Не так ли возрастали и другие литературы — те же французская, немецкая, английская? Нужно смело вливаться в это огромное Дружеское общество — в Человечество! Не надо ожидать «второго Ломоносова» сложа руки… Надо каждому стараться сделаться им по мере своих сил. Надо работать!
— Кто научил французов и немцев писать романы? У кого учился Руссо? У англичанина Ричардсона! —
— Мы идем слишком медленно, — возражал ему Мерзляков. — И это, я думаю, потому, что самая просвещенная часть нашего общества узнаёт свой родной язык слишком поздно: все с детства говорят по-французски, по-немецки; по-русски — только с лакеями… Надо разрабатывать русский язык.
— Но это — дело долгое, — продолжал Жуковский. — Чужие языки знать необходимо: на русском нет почти ничего — ни литературы, ни истории. Потому-то нас и учат с детства иностранным языкам, чтобы мы могли приобрести образование. А ведь и чужие языки не шутка, если всерьез — так и там целая жизнь нужна для того, чтоб постичь.
— Ломоносов! — восклицал Воейков. — Не надобно второго Ломоносова. Он хоть и гений, да что написал?
— Он истощил свои дарования на похвалы монархам, — грустно сказал Андрей Тургенев, грустно потому, что Ломоносов был его любимейшим поэтом. — И много потерял из-за этого для своей славы. Почти все оды его писаны на восшествие, на день рождения и тому подобное… Но если бы второй Ломоносов и предметы всегда брал для стихов бессмертные!
После чтения стихов опять поднимались споры, доходившие иногда до резкостей. Принимались петь русские песни. Все закуривали трубки, и потолок скрывался в клубах дыма… Морозный ветер гремел на крыше полуоторванным железным листом, под окнами поскрипывали толстые березы. «Кто мог любить так страстно, как я любил тебя?» — запевал Жуковский любимую тогда в Москве песню Карамзина, и все подхватывали: «Но я вздыхал напрасно, томил, крушил себя!» Потом пели «Стонет сизый голубочек…» Дмитриева, «Пятнадцать мне минуло лет…» Богдановича. Им хорошо было вместе.
6
11 марта 1801 года был убит император Павел I. Не ветер, а вихрь перемен пронесся по России, радость охватила всех, словно в душную тюрьму вдруг хлынул свежий воздух. «Умолк рёв Норда сиповатый», — образно сказал Державин.
Москва почти открыто праздновала погибель ненавистного ей тирана. Ждали новых указов. И они появились. Уже 13 марта все исключенные Павлом из гражданской и военной службы получили свои места обратно или ушли в достойную отставку; 14 марта снято было запрещение на вывоз из России различных товаров; 15 марта освобождены были политические заключенные; 16 марта снят был запрет на ввоз в Россию разных товаров; 19 марта издан был указ о том, чтобы полиция не чинила никому обид и притеснений. Уничтожены букли у солдат… Запрещены пытки… и так далее! Указы сыпались, как из рога изобилия. Не мудрено было вскружиться жаждущим гражданских свобод головам.
Члены Дружеского литературного общества восприняли это время как некую многообещающую утреннюю зарю, они ожидали — никак не менее! — возрождения России и окончательной погибели мрака. Они радовались — бурно, по-юношески…
Андрей
— Херасковы! Державины! — говорил он. — Вы хотите прославлять его, вы говорите в слабых стихах то, что давно миллионы сердец красноречивее вас выразили немым восхищением, — но вы то же говорили о тиранах, вы показывали те же восторги! Мы вам не верим.
Не прощал Андрей фальшивых нот даже такому гению, как Державин.
На том же заседании Мерзляков прочитал свой стихотворный отклик на убийство Павла — «Оду на разрушение Вавилона», поэтическое иносказание, где говорил: «Тиран погиб тиранства жертвой», где радовался, что исчез наконец «Своей земли опустошитель, народа своего гонитель».
Жуковский, вдохновленный общей бодростью, продекламировал перед товарищами стихотворение «Человек», в котором попытался повернуть мрачную юнговскую тему жизни как трудного испытания по-новому:
Гебе послушно всё — ты смелою рукоюНа бурный океан оковы наложил.Пронзил утесов грудь, перуны потушил;Подоблачны скалы валятся пред тобою;Твое веление — закон!Жуковский изобразил человека гигантом:
Ой дерзостный утес, гранитными плечамиПодперши небеса, и вихрям и громамСмеется, и один противится векам,У ног его клубит ревущими волнамиУгрюмый, грозный океан.…Высокий, сутулый, шел он поутру в Соляную контору. Снег уже почти растаял, солнце вспыхивало на главах церквей; сверкали сосульки на карнизах… В темной воде Неглинки отражались деревья Александровского сада, башни Кремля, голубое небо. Камни мостовой дымились, высыхая. «О, весна, — думал он. — О, радость! Всё идет к лучшему».
Глава пятая
НАДОБНО СДЕЛАТЬСЯ ЧЕЛОВЕКОМ, НАДОБНО ПРОЖИТЬ НЕ ДАРОМ, С ПОЛЬЗОЮ, КАК МОЖНО ЛУЧШЕ. ЭТА МЫСЛЬ МЕНЯ ОЖИВЛЯЕТ, БРАТ! Я НЫНЧЕ ГОРАЗДО СИЛЬНЕЕ ЧУВСТВУЮ, ЧТО Я НЕ ДОЛЖЕН ПРЕСМЫКАТЬСЯ В ЭТОЙ ЖИЗНИ; ЧТО ДОЛЖЕН ВОЗВЫСИТЬ, ОБРАЗОВАТЬ СВОЮ ДУШУ И СДЕЛАТЬ ВСЕ. ЧТО МОГУ, ДЛЯ ДРУГИХ.
1
В конце мая 1802 года Жуковский выехал из Москвы. Впереди лежало — через Малый Ярославец, Калугу, Перемышль и Козельск — 279 верст, и последняя верста кончалась у Белёвской почтовой станции. Ему так не терпелось вырваться из «первопрестольной», что он даже надвинул на глаза картуз, когда на заставе раздалась команда «Подвысь!» и полосатое бревно шлагбаума взлетело, пропуская экипаж. Москва провожала его привычно-приятным колокольным звоном: звонили к обедне.
Дул прохладный ветер. Жуковский чувствовал и облегчение и какую-то тоску: из конторы он все же вырвался, но сколько хорошего оставил он с Москвой! Усевшись поглубже, он не то задумался, не то задремал. Повозку изрядно потряхивало.