Роевник дедушки Ераса
Шрифт:
— А, кто идет-то!.. — густо, баском гуднул он, когда мы встретили его в Черемуховой лощине. — Вот опоздал-то, Витюха, нет чтобы раньше тебе подоспеть: у меня, язви его в душу, рой никак не садился. Выметнулся из улья вслед за маткой и давай куролесить! Кружит и кружит! Ну никак не угомонится! Вот чтобы тебе тут-то и подойти, парень, да и врезать во все пятки вдоль по лощине — он бы тебя живо приметил...
Отец засмеялся, а Вовка с ходу подлетел к дедушке Ерасу и как ни в чем не бывало взял у него из рук берестяной роевник. Утихомирившиеся пчелы сплелись в нем в живой комок.
— Молодец, Вовка! — сказал дедушка Ерас. — Можа, пасечником будет, не то что ты, бергалл. — Он поерошил мои
— С возвращением тебя, Василий! То-то мать — Наталья намедни трундила — сон там какой-то ей привиделся, будто гостю быть. А я ишо посмеялся над ней... А оно вишь как обернулось...
Дедушка Ерас был особенно рад видеть моего отца живым-невредимым, утер казанками узловатых пальцев повлажневшие глаза (два сына его из трех и зять, Вовкин отец, с войны не вернулись).
Они заговорили о войне — и о той, какая только что закончилась, и о той, на которой воевал когда-то дедушка Ерас. «Война-лихоманка... Наши-то вон, Семен, Иван и Степан, Вовкин отец... Просю жалко, исхлесталась вся, в колхозе одни бабы да мы, старики. Говори, добро ишо, что я дюжаю, пособляю чем могу... Были года — ни картошинки, ни ячменинки в колхозе, — на меде и выезжали. Весь колхоз кормился. Возили медок-то в Истринск да на продукты какие и меняли. И пережили! Грех, грех пасеку забывать, особливо эту, на Мяконьком... А что останется опосля меня? — как бы сам себя спрашивал дедушка Ерас. — Не вечный же я... А замены-то ведь нету, Вася... Ну, бабу какую поставят — дак без мужика здесь не сладить, силов у бабы не хватит. Я как думал: ребята с войны вернутся — хоть одного да сманю на пасеку, а оно вишь как получилось...»
Про младшего своего сына Егора, сразу по возвращении с войны переехавшего в город, дедушка Ерас не упоминал, будто того не было вовсе. И ново мне было видеть, как дедушка Ерас, воплощение для меня чего-то огромного, чему я не знал названия, — и силы, и сноровки, и умения всякого, и нрава веселого, — стоял перед моим отцом растерянный, ссутулившийся, со слезинками в углах глаз. Как сейчас вижу — в холщовой рубахе, перепоясанной плетеным шнурком, в холщовых крашеных штанах с продавленными коленками и чересчур свободной мотней, в намазанных свежим деготьком сыромятных бутылах — голенища перетянуты у колен тонкими ремешками с медными кольцами. И сивая, с желто продымленным верхом борода опущена на грудь, пепельно шелковистые волосы на висках и затылке придавлены мятой поярковой шляпой...
Возможно, где-то в глубине души дедушка Ерас надеялся исподволь уговорить моего отца хотя бы ему передать пасеку, но из этого ничего бы не вышло: отец уже навострился уезжать в город, где мы жили еще до войны. И дедушка Ерас, видно, чувствовал это и не хотел бередить себе душу — не спросил...
Вот о чем мог вспомнить сейчас отец. Молчаливо шел он вдоль ручья, по памяти спрямляя путь.
Пасека открылась сразу, как только уткнулись в Черемуховую лощину. Люся застряла у первого же куста, обсасывая ягоды прямо с ветки, а мы с отцом, обгоняя друг дружку, поднялись на угорье и чуть не попали на стан с ульями, если бы нас не остановил заливистый лай кудлатой дворняги, метнувшейся навстречу. Мы и испугаться не успели, как из дома с звонким окриком: «Цыть, Малка!..» — выбежала босая, простоволосая девушка.
— Никак Люба? — шепнул мне отец, видимо, растерявшись.
— Кто ж еще-то! — подталкивал я его в спину навстречу засмущавшейся хозяйке, досадуя, что отстала Люся. Я знал, как стеснительны здесь девушки и молодые женщины, как откровенно не любят они мужских компаний. Вероятно, Люба уже знала от Володи о нашем приходе, но тем не менее мы застали ее врасплох — пришли не со стороны проселка, а из кустов, от ручья.
— А жена ваша где? — спросила она меня тут же, поспешно повязывая на себя платок, и, оставив нас на попечение доверчиво завилявшей хвостом Малки (к немалому нашему удивлению), сломя голову помчалась в Черемуховую лощину. На ходу крикнула, что сам Вовка вот-вот будет.
— Гм, — сдерживая улыбку, отец посмотрел вслед Любе и покосился на собаку. — Экая, однако, у тебя хозяйка, а? — Опасливо потянулся к Малке, готовый в любое мгновение отдернуть руку, но та еще усерднее завиляла хвостом, прижала уши, и морда у нее до того стала умильной, что отец не утерпел — коснулся рукой шишковатого ее лба, погладил. Однако пробурчал, чем-то недовольный: — У стоящего хозяина собака не станет ластиться к первому встречному...
— По-моему, наоборот, — возразил я. На душе у меня было хорошо. Стоял тот предзакатный отрадный час, когда вокруг разливается ровный, нежаркий свет, на траву и кусты падает первая роса и негромкое монотонное гудение пчел в ульях плывет над станом. Редко-редко где увидишь тяжело летящую пчелу — залетела далеко, набрала много и вот еле дотянула. С мягким стуком опускается она на приставок и поспешно вбегает в леток, за которым ее ждут не дождутся сородичи.
Отец не выдержал (все-таки в нем неизбывно жила душа крестьянина).
— И от такой-то благодати мы сбежали сами?! — изумленно спросил он себя. — А чего, интересно, ради?.. Ты знаешь, Витя, я вот шел сюда и все о дяде Ерасе думал — какой человек был!.. Вот скажи мне, что его держало здесь, в этой, как мы любим выражаться, глуши, — только ли первобытная привязанность к природе, извечная зависимость от нее?.. Гляди, что получается. Дед Власка, пчел которого перевозит Владимир, тоже ведь пасечник от роду, а сбежал на старости лет в город, к сыну, бросил пасеку на произвол судьбы. Да и пасеку вел плохо— жульничал, говорят, гнал мед налево. А дядя Ерас, небось, тоже мог бы к Егору в Истринск уехать или мед ему, скажем, сплавлять, как этот Власка, ведь и время-то какое было, — ан нет! Никто не скажет! Весь мед шел в колхоз, сам дядя Ерас, насколько я помню, и не ел его — не любил сладкого — и на бражку никогда не переводил: считал это кощунством. Была в нем такая вот натура... И еще я тебе вот что скажу, — покрепчал голос отца, — что бы там ни судачили про Володьку, лично я твердо убежден: брехня все это! Злая брехня!
Весь вечер Володька то показывал нам пасеку, замирая возле ульев и вслушиваясь в тихое, усталое гудение пчел, при этом он закрывал глаза, как бы говоря: «Вы слышите, слышите, как они поют!..»— и убеждал, что всяк улей поет по-своему; то принимался делать сущую ерунду — начинал гоняться за кроликами, расстилался плашмя, хватаясь за длинные их ножонки, и сидел на траве, обняв перепуганного кролика и опять вслушиваясь, как бьется у того сердчишко.
— Жалко тварей! Вот расплодились на мою голову, а убить хотя бы одного не могу!.. К черту такое мясо, когда надо животину порешить...
— Так ты и не охотник? — удивился отец.
— Не-а, дядь Вась, не охотник... — И тут же кинулся в избу, выскочил с ружьем: — А ну-ка, стрельнем по паре раз!..
Он выволок из сеней почти новый бидон, приладил на изгороди, на колу, метрах в пятидесяти от нас.
— Ну, кто первый?
Мы с отцом промазали по очереди, стреляя то с колена, то лежа — для упора. Вовка с бесстрастным лицом судьи молча наблюдал, потом нетерпеливо выхватил у меня ружье и, едва приложившись, выстрелил — бидон тяжко, коротко звякнул, в самом узком его месте, в горловине, вспухла рваными краями дыра.