Роман о Лондоне
Шрифт:
Твердо решив порвать с Крыловыми и покончить с мыслями о сексе, он снова погрузился в воспоминания детства. Вспомнил, как, бывало, когда в его Набережном приступали к жатве, он сидел у окна и с удивлением наблюдал за копошащимися в пыли воробьями.
Воробушек вспрыгивал на свою подружку. Секунда, две. Про себя Репнин спрашивал: Господин воробушек, почему так быстро? Monsieur Moineau? Napoleon?
Окажись они с госпожой Крыловой этим летом у нее, в Труро, сначала, конечно, выпили бы по две-три рюмки виски. Она бы все повторяла: darling, darling. Ou! Ou! Потом бы, вероятно, сказала, что он ее первый после замужества мужчина, и призналась бы, что очень его хотела этим летом. Муж ей мешает. Стареет.
Молодость быстро проходит. Да и вообще в браке все уже не то. Она значительно моложе
Сейчас, в теплой ванне Репнин вообще больше, не чувствует боли в суставе и верит, что все пройдет само по себе. И утешает себя тем, что для русских секс — не корень всего.
Впрочем, это естественно. В природе на всех континентах полно секса. Во всем мире. Слава Богу. Воробей с воробьихой. Быстро, быстро. А жеребец с кобылой? Только раз в году? Кобылы меняются? Голубь с голубкой в Набережном делали это так нежно — воркуют, воркуют. Целуются. Воркуют. Гусь и гусыня относятся к сексу торжественно. Кот и кошка с диким воем, криком, скандально. А как это делают медведи, его любимцы в детстве? Медведи, должно быть, очень смешны. Совершают это и львы, и слоны и бегемоты — только ему не приводилось их видеть. Боже мой — сколько происходит совокуплений на свете? Миллион? Миллиард? Каждый день. А если взять людей — мужчин и женщин — белых, желтых, черных, а в Америке еще и красных? (Только в Южной! — он слышит, как на ухо шепчет ему покойный Барлов. В Северной их белый человек уже истребил. Нет уже коитуса между краснокожими в Колорадо. Вымирают. Вымирают, как и эскимосы.)
Мысль об эскимосах — сейчас это Надины куклы — смягчила Репнина, и он наконец решил, что хватит нежиться в ванне и надо приниматься за посланные из лавки бумаги, почту. Жене было бы уж пора быть дома. Давно пора. Не случилось ли чего-нибудь с ней? Гонит от себя дурные мысли, как и воспоминания о Труро, выходит из ванной, хочет просмотреть присланные бумаги.
А ступает меж тем с трудом и смотрит на отекший сустав озабоченно. Гадает про себя, чем все это кончится? Странная страна, куда его занесло. Странный остров. Странный Лондон. Где-то вблизи от Лондона есть, говорят, выложенные в круг каменные глыбы, полагают, это остатки храма, который воздвигли почитатели бога Солнца. А что теперь? Пока они жили в пригороде Милл-Хилл, он чувствовал себя так, словно обитает среди чиста поля, где вечно ожидают весну. Чувствовал, что он один, сам по себе, чужак, русский, но зато никто не вмешивался в его жизнь. Теперь они с женой — крохотная частичка Лондона. Одиночки среди миллионов. А это странное ощущение — будто он оказался среди заключенных, словно сидит в камере какой-то огромной тюрьмы.
Графиня Панова, предоставившая им — просто невероятно — эту квартиру, попробовала было вмешаться не только в его жизнь, но и в его брак. Посылает какие-то туфли, узнав, что нога у него в гипсе. Хочет видеть у себя этого упрямого человека. У него мол есть жена, и он должен думать и заботиться о ней прежде всего. Посылает им мясные консервы, аргентинские, которые Репнин возвращает обратно. В голове у Репнина, стоит ему остаться в одиночестве, все чаще звучит смех покойного Барлова и его слова о том, что он катится все ниже и ниже. Надо убить любимую жену, а потом и себя. Чего еще ждать? Он уже так низко скатился. Bas, tres bas, mon prince.
Пережитое в Лондоне — не метаморфоза.
Это унижение, это фарс, произошедший с потомком Никиты Репнина.
Надю огорчало, что Репнин, вернувшись из Корнуолла, выглядел еще печальней и с издевкой говорил о красоте природы и даже о любви. Последнее, правда, он выражал не прямо, но несколько раз весьма нелестно отозвался о женщинах. Надя смеялась, слушая его описания хозяйки отеля, в который он был направлен из Лондона. Ее фамилия Фои. Так произносится. А пишется: Mrs. Fowey. У бабенки — длинная, длинная талия, а глаза желтые, как у кошки. В целом она не так уж и дурна, но страшно болтлива. Смеется, будто попугай. Замужем за Сорокиным, который лет на десять ее моложе. Со всем этим можно было бы еще смириться, не досаждай она ему ежедневно своими напоминаниями о времени обеда. Все люди с континента — повторяла она — опаздывают, а это неучтиво. Обед с часу до двух.
Секс — корень жизни. Эту фразу он однажды услышал в Лондоне из уст случайной знакомой, молодой англичанки, ученицы колледжа Бебек, работавшей медицинской сестрой. Произносится Бебек, а пишется: Birkbeck.
И молоденькая бабенка с длинной талией произносила ту же фразу, ставшую афоризмом года. Она рассказывала ему содержание некоего фильма, который смотрела в соседнем городке Труро. Пишется Truro, а произносится Троероу. Фильм о крысах или хомяках, что ли, которые раз в год устремляются как очумелые к океану — через поля, равнины, горы, а достигнув его, бросаются в воду. И тонут. Да, да, тонут. Потом трупы их всплывают. Как прибитый к берегу мусор. Как отбросы.
Разве корень этого тоже в сексе?
Некогда на Британских островах люди толпились на берегу в ожидании солнца. Сейчас они добровольно вступают в отряды спасения утопающих, рискуя жизнью во время страшнейших бурь в океане. Подвергают себя смертельной опасности ради других. За это не требуют ничего. Главное — море? Отец внушал ему, и он поверил, что здесь он найдет некоего «идеального человека». Англичанина — либерала. Отец особо подчеркивал — «либерала». А что он нашел? Они становятся людьми, когда речь идет о спасении потерпевших кораблекрушение. Эти люди переняли от завоевателей любовь к животным, но даже ее не сберегли. Норманны наслаждались красотой косуль и оленей, за убийство косули выжигали глаза. Вильгельм Завоеватель даже зайцам даровал свободу.
(Боясь остаться без места, Репнин начал готовиться к роли гида в туристическом автобусе, как ему советовал Ордынский. Надя об этом не знала и не могла взять в толк, откуда у него эти сведения о зайцах, сернах и оленях.)
Она так радовалась, когда удалось отправить его на побережье и он возвратился оттуда загоревший, свежий, сильный — несмотря на лопнувшее сухожилие. Но Репнин скрыл от нее, что там, на побережье в Корнуолле, впервые ощутил приближение старости. В зеркале с этой своей черной бородкой он напоминал портреты французских королей или фотографии итальянских наемных убийц — высокий, горбоносый, с черными пылающими глазами. Но когда отворачивался от зеркала, его бледное лицо с высоким лбом и скорбно сжатыми, усталыми губами выдавало тоскующего, удрученного человека. Все тщетно. С того самого дня, когда он покинул Россию он превратился в собственную тень, и только. Он вынужден коротать свой век в подвале, в лавке какого-то шорника и сапожника, среди вонючих колодок, человеческих ног и подметок. Светлыми кажутся только те минуты в его лондонской жизни, когда мысленно он переносится в свое родное Набережное. Это любимое село, поместье матери, подаренное ему, когда отец вызвал его из Парижа и определил к Сазонову. Там спокойно текла широкая Волга. (Каждый русский эмигрант ежедневно на какое-то время мысленно обращался к своей родине.)
После возвращения из Корнуолла Репнин начал пренебрегать условностями хорошего тона, благовоспитанностью аристократа и русского князя в обращении не только с иностранцами, но и своими сонародниками. Старался лишь, чтобы это не заметила Надя. В его речи появились какие-то странные мужицкие выражения, он стал говорить по-народному медленно, растягивая слова, а высшей формой человеческой деятельности, жизни и счастья провозгласил занятие земледелием. Он был смешон, но Надя делала вид, что не замечает этого. Она потешалась над ним про себя, когда слышала его вздохи и патетические восклицания: родное мое Набережное!
Его отец, англоман, почтенный член государственной Думы, внушал сыну, что идеал государства — Англия. Идеал человека — англичанин, либерал. А сын его сейчас превозносил образ жизни своих мужиков, с изумлением вспоминал коней, жито, осеннюю жатву и полевые маки. В былые времена из года в год они проводили лето в поместьях его матери. Жизнь в Санкт-Петербурге и Париже представлялась краткими эпизодами. Поэтому в его сердце русское село было родным гнездом, где поют птицы, а Петербург рисовался сплошным балом, где все кружится в каком-то вихре. Царь, генералы, графы, Репнины, красавицы, которых он только начал покорять. Мысленно переносясь в Набережное, он видел его прекрасным и милым, как летний вечер и заход солнца — прямо в Волгу. Видел каким-то светлым. Русская песня, русские крестьянки, голоса которых звенели в его голове, а они сами окликали его по имени и звали куда-то — во всяком случае ему так казалось, — все это было с ним здесь, на чужбине, и влекло, словно руки, протянутые для объятия. Конечно, это было смешно. Надя не переставала удивляться — по сути дела, прежде они оба знали ту жизнь, село, ту музыку как-то издалека, словно наблюдая ее сквозь бинокль в театре. И все-таки она умолкала со слезами на глазах, когда он восхищенно вспоминал Набережное.