Роман с автоматом
Шрифт:
Про себя он не раз отмечал нездоровую, бешеную эмигрантскую болтливость, особенно на философские, умозрительные темы. Русские переселенцы, почти поголовно сидевшие на пособии и плохо владевшие немецким, располагали бездной свободного времени, которое нечем было занять, и множеством ценных наблюдений, которыми не с кем было поделиться. Многие русские, на родине молчаливо копавшие картошку или водившие грузовики, в Германии стремительно превращались в Ден-керов, а иногда – даже в Дихтеров.
Маленький человечек рылся в карманах, вынимал исписанные какими-то закорючками листки, писатель стоял рядом, закуривая и снисходительно поглядывал на своего нового знакомого.
И вечером, ложась спать, рассказал
– А этот толстый… Лангеманн, что ли… вертелся вокруг тебя весь вечер… – словно спрашивал он, выключая свет.
– Тебе какое дело? – отрезала жена, отворачиваясь к стенке. – Он интересный, с ним весело.
Прошло много времени, и Норберт изменился, очень изменился. Быстро мелькнувшего телевизионного кадра было достаточно, чтобы это понять. Раздобрел, сбрил свои жидкие волосенки, обрамлявшие раннюю лысину. Научился повязывать галстук, наверное, выучился говорить связно и веско. Теперь не жмется на приемах по углам, должно быть, сам устраивает приемы…..
Писатель злобно заталкивал в принтер пачку бумаги и с размаху стучал по клавиатуре, отыскивая нужный файл. На экране снова распахнулось окно Word, и опять появился текст «Deutschland gehoert den Deutschen».
Будет страшно? Будет неприятно? Интересно? Все это я думал, когда наш самолет, тяжело тронувшись с места, выруливал на полосу. Мы сидели втроем: она у прохода, я посередине и какой-то полный мужчина у окна, вполоборота к нам. Самолет гудел, подрагивал, и сверху, по пластмассовому нёбу самолета текли холодные воздушные струйки. Она держала мою руку, я держался за металлическую ручку кресла – а в самолете то справа, то слева оживало что-то, снова гасло, снова оживало – и потрескивал пластик, будто от какого-то неведомого напряжения.
– Взлетаем? – спрашивал я. – Взлетаем?
– Нет, нет, все нормально, – шептала она, – сиди, Kleiner Maulwurf [33] ! Сиди!
Солнце ударяло в окно, снова пропадало, а я вспоминал, как мы решили лететь в отпуск.
Она сказала тогда, что будет ждать в четыре, в парке Фридрих-схайн, в кафе «Шонбрун». За час, или за два, не знаю – я лежал в парке, на траве, влажноватой, оставлявшей какую-то клейкость на руках и одежде. Сказала в четыре. Я очень приблизительно могу оценивать время, когда со мной нет моих говорящих часов, поэтому всегда прихожу раньше, а она, если ей верить, всегда опаздывает. Говорила, это очень здорово, что я не могу следить за временем – я первый ее знакомый, который не ругается на нее за опоздания. Врет. Кокетничает. Как на нее можно ругаться?
33
Маленький кротик, персонаж чешского мультфильма.
Я лежал на траве в парке – я долго выбирал место, чтобы не было плоско, чтобы люди звучали не близко, а издалека, чтобы было солнце. На холме можно лежать на животе и обнимать землю – покоиться на ней, течь, приминать слегка ее плоть, и чувствовать, как пробегают в траве маленькие насекомые, как под кожей земли бегут какие-то токи, что-то ледяное, пронзительное, быстрое. А сверху солнце ложилось одеялом, мягко обнимало, поглаживало, то набегая ласковой волной, то отступая – солнечный ветер.
А потом мы сидели с ней в «Шонбрун», на улице, и она сказала: «Почему бы нам не съездить в отпуск, к морю?». И эта идея, в общем, бредовая и случайная, стала быстро разворачиваться. Она покупала кремы для солнца, карты, путеводители. Когда мы встречались, она читала мне из этих маленьких книжек о всяких достопримечательностях.
– Все буду рассказывать, – говорила она, –
Самолет тем временем стал подергиваться, замедляя движение, остановился совсем, что-то еще пошевелилось, похрустело справа и слева, и всепроникающий гул вдруг опал и затих. Она стиснула мою руку – и вокруг загудело снова. Гул стремительно и страшно нарастал, становился свистом – и какая-то огромная, невозможная сила понесла нас быстро-быстро вперед, все быстрее и быстрее, дрожа от напряжения, пока наконец не выкинула в воздух – дрожание прекратилось, пол дернулся и пропал.
– Все, полетели! – шепнула она, и я вздрогнул, услышав ее голос. Самолета не было: он исчез, стал гудением, и я вместе с креслом висел над тошной пропастью, и лишь гудение держало меня, не давая упасть.
Мне было плохо, но я держался: глотал слюну, сжимал ручку кресла, пытался улыбаться в ту сторону, где должна была сидеть она, где были ее тепло и запах. Гудящая дыра… не ходи туда – опасно… Сейчас я, наверное, все еще летел над Берлином – нас поднимало, несло в тугой гудящей струе над городом – нам под ноги ложились каменные пещеры и металлические постройки, железные мосты S-Bahn, подъемные краны, броневики, трамваи. Под нами просыпались люди, пели, умывались, брились, ругались – и где-то, на окраине, ехала по дороге машина «скорой помощи», в ней – красивая, худая и острая мать, и мальчик, спавший у нее на коленях, и спрашивавший, картаво, по-немецки: в школу? в школу?
И я успокаивался, потому что меня укачивало, наверное, так же, как того мальчика. Закладывало уши, полет продолжался – взвешенность, как это иногда бывало, когда мы, встретившись с утра, попив кофе в кафе, шли к ней – она часто пропускала занятия. Ее комната почти полностью состояла из кровати; мы сидели на ней, потом ложились, освобождались от одежды, оказывались под одеялом. Иногда я начинал целовать ее у окна, и она не уходила, раздевалась стоя – потом вспрыгивала на высокий подоконник, спиной в жаркое, перекрещенное рамой солнце – и я раздевался тоже, она обхватывала меня руками и ногами, окружала мягким, ароматным, и задыхалась, и кричала, когда я двигался – ей нравилось. И после часто так же закладывало уши, и тело, освобожденное, новое, словно начинало осторожно левитировать, не чувствуя кровати.
А после она принимала душ, и мы смотрели фильмы. Напротив ее кровати стоял телевизор: пластмассовый кубик, нагревавшийся лениво и неполно, и звук из него шел с дребезжанием, с колебанием пластмассовой обшивки, под которой не светилось тепло, как в телевизоре родителей, в Краснодаре, но что-то сновало, холодно, юрко и почти неуловимо.
Она останавливала фильм, в видеомагнитофоне что-то щелкало, крутилось, и она говорила:
– Комната. Справа письменный стол, за ним сидит человек. На нем пиджак, галстук, волосы длинные, до плеч. Он пишет. Дверь открывается…
Потом фильм продолжался, люди разговаривали, а она только быстро говорила: идет направо, идет налево, вынимает руку из-за спины, стреляет…
Я сидел рядом на кровати, иногда полулежал, и голову клал ей на грудь: тогда ее голос становился совсем глубоким, шел изнутри и дребезжал немного, как голоса в телевизоре. Телевизор жил полусонно, недвижно, еле теплясь, видеомагнитофон жил торопливо, такал, гонял что-то внутри себя, телефон затаился в кармане, был холодный, не вздрагивал. Она жила спокойно и непостижимо: внутри нее ровно поднималось и опускалось дыхание, как будто слабо пахнущее карамелью, шла кровь, пульс мягким туком регистрировал ее теплые накаты. Что-то сошлось, раз в жизни, раз в столетие, раз и навсегда: среди тысяч, миллионов ежедневно производимых людей родилось чудо, постоянное, ежесекундное, существованием своим все опровергающее – оно живет, оно дышит, оно производит счастье.