Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Шрифт:
«Средний» человек привязан к одной системе координат, она ему вроде достаточна, он не умеет, не смеет и даже не хочет ее менять. Ему в ней, обжитой, удобно. Талант — меняет систему координат просто в силу своего дарования, он их меняет постоянно. А, как у Эйнштейна написано, принцип относительности в этом и заключается — от принятой субъектом системы координат зависит все остальное, меняешь систему отсчета — меняешь миры. Таким образом выходит, что я, меняя миры и профессии в тех же поездках, веду себя как дарование. Это, на первый взгляд, лестно, но, если вникнуть, — не очень. Ибо географическая смена системы координат есть самая низкая ступень принципа относительности применительно к личности. Гораздо более высокий иерархический уровень достигается качественным углублением интеллекта и интенсивностью самовыражения в любой области приложения человеческих сил, что всегда — внутренняя смена координат и что, кажется, Бунин блестяще определил применительно к Чехову как «его душа росла до самой смерти…»
Любопытно,
Может, хватит о Нем? Или — как?
Упала в мягкую траву и вдруг на нож попала. Что нож в траве бывает — я не знала…
Мозги мои устроены как простейшая электросхема постоянного тока: стоит подать ток чуть большего напряжения в лице чуть концентрированной мысли, тут же срабатывает предохранитель — сон. Недолгий, пусть десять-пятнадцать минут. Сие значит, что мысль зашла в тупик. Или невыполнима слабыми моими силами. Или требует длительного — подспудного — присутствия в хрупкой проводке мозгов, чтобы там закрепиться. И в этом смысле сон зачастую благ, ибо, проснувшись, я все про эту мысль знаю, что надо растереть и забыть или что нужно ее крепко еще обкатать. Часы эти, утренние, под одеялом, и без намека на посторонние, мирские, заботы, — есть весьма существенная и продуктивная часть процесса, который никуда не ведет, но возможно — ведет куда-то.
Снится же последнее время такое количество чистейших горных рек и великолепных коней, с хрустом жующих во тьме, что не хватит слез моих — оплакать эти предвиденья, и трудно даже вообразить огромность лжи, меня ожидающей, чтобы хоть как-то компенсировать конское стадо, столь прекрасно и вкусно жующее. Еще снятся горы, в которые лезу, что тоже, как известно, к горю. Но очень может быть, что это просто отрыжка азиатских блокнотов, каковые читаю и перечитываю, признавая не столь уж пустыми, как подозревала. И ведь знаю, почему не могу писать. Надо писать про себя и от себя, а не могу преодолеть этот стопор — слишком мало знаю и слишком бездарно живу, чтоб заявлять о себе вслух, слишком оголтело и непроваренно чувствую. А другое все вдруг неинтересно. Это все раньше надо было делать — лет в двадцать, когда сам себе мнишься вершиной духа, когда не стыдно кричать—ах, какой я! А как это сделать сейчас, когда знаешь цену? И в то же время чувствую изматывающее отвращение к бытописательству, к новизне профессий и мест, к прежней заманчивости и головокружительности любой экзотики.
Хотя самое это слово «экзотика» — чушь и трафарет, придуманный усталыми городскими людьми, чтобы сразу и посильно отбиться от всякой другой жизни, знак, ничего не проясняющий, но априори с отрицательной и вроде бы уничижительной почему-то оценкой. Экзотика же исключительно зависит только от глаза, то есть опять же от личностной системы координат. Когда охотник Порогов на Верхней Таймыре — а он нас там легко и небрежно стащил с мели, где мы квохтали и рвали шпонки много часов, река мелела стремительно, — задумчиво сообщил, что, пожалуй, как-нибудь выберется ко мне в Ленинград, я немедленно явила себя как типовой столичный житель мелкого пошиба. Я обрадовалась. И поспешила обрадовать его: «В театры с тобой походим, я билеты достану!» Он же посмотрел на меня как-то печально, издалека, из глубины себя, мне — значит — недоступной. Он даже сделал, снисходя к моему плачевному состоянию, пластичный жест легкой и точной рукой профессионального охотника, враз отодвинув мои примитивные излишества и вторичные радости. «Это — не надо, — сказал он. — Я дома хочу посмотреть». Редко когда я в жизни испытывала такое химически чистое чувство стыда, как в этом с ним нашем разговоре. Конечно, с нашего стереотипа — именно дома для него, выросшего в Хатанге, и были экзотикой, за которой надо нестись на край света в Ленинград, вот и все. Но я к тому времени уже достаточно долго болталась в тундре и, к чести моей, — хоть и с опозданием — все же поняла, что он имел в виду.
Он хотел видеть главное в городе — организованную вертикаль и организованную статику; поскольку ни того, ни другого в тундре нет. Статики вообще нет в живой природе, где все летит, бежит, цветет, моросит или сверкает в солнце. Даже камень в природе — живой, он цветет лишайником и струится под ногой, он вроде — растет и помнит, недаром в удивительно гармоничном и осторожном в отношениях с природой городе Петрозаводске, например, самое живое все-таки — древние валуны, якобы небрежно являющие себя посреди зеленых газонов центральных улиц. Статику привносит лишь человек — буровой вышкой где-нибудь в Кара-Кумах, на которую остолбенело и вечно глядит с ближайшего бархана желтый варан, видимо ощущая древним своим умом, что такую штуку хвостом уже не перешибешь, ногу бурмастеру варан, пожалуй, еще перешиб бы, или сборным, типовым балком рыбака в тундре, где сходятся рваные, незаживающие следы вездеходов. Но сколько ни будь буровых в пустыне или жилых балков в тундре — они все равно тут случайны и не они тут организуют пространство.
А большой город обязательно и изначально отторгнут. Природу в него приходится приманивать, как дикого зверя, подкармливать, создавать ей, живой, тепличные и уже особые условия. Желание охотника Поротова было, по-моему, даже скорее философским, чем просто бытовым, и он метко выделил главное организующее начало города — дома как таковые, безлобые пятиэтажки, старинные особняки, блестящие окнами «высотники», дома важничающие, с балконами, с колоннами, с барельефами, дома социально престижные, учрежденческие, даже по виду — замкнутые в своих, им только известных, высоких целях, и простенькие, исчирканные возле грязноватых подъездов детским нетвердым мелом. Но всегда прочно устремленные вверх, если — не ввысь, и словно бы осознающие свое значение для кипящей средь них муравьиной — людской — жизни…
А мы приглашены на розовый ликер, его так мало — можно только нюхать. Я с некоторых пор без Вас все нюхаю в пол-уха, и слышу в пол-ноздри, и чувствую в пол-глаза…
Я-то как раз урбанист, мне город не в тягость, слитный городской шум не помеха одиночеству, даже углубляет его, я люблю думать в автобусе или в метро, вечно проезжаю нужную станцию, я люблю возвращаться в город, мне только нужно почаще его покидать, чтобы потом острее переживать длинное и какое-то немотное удивление родным городом…
В тундре же измерения вверх практически нет, даже ощущение вертикали там быстро и начисто утрачиваешь. Тундра — стихийно и совершенно организованная горизонтальность. Это очень много воды, медленно бегущей в красноватых ярах берегов, в красноватых торфах с голубыми проблесками вечной мерзлоты, это растекающаяся под взглядом бесконечная плоскость, с дрожащей белой каемкой вдоль горизонта, поросшая рыжеватыми травами, яркими маленькими цветами, пахучими — кстати, это неправда, что цветы там без запаха, низким кустарничком, разбитая на непонятные квадраты и прямоугольники яркой прозеленью болот. И сразу же — от земли — начинается огромное, избыточно огромное, небо, его даже как-то неправдоподобно много. Но небо там не дает ощущения сферы, небо тоже горизонтально и расстилается над тобой и вокруг, над всем миром, неостановимыми, бесконечно раскручивающимися и многоцветными полотнищами, словно некто невидимый и всемогущий все тянет и тянет бесконечный рулон небес. Огромное неослепляющее солнце плоско растекается по плоскому небу. Горизонтально зависли над водой чайки, крупные — трусоватые — бургомистры, юркие поморники, нахальные крачки, уже — не чайки, с острым раздвоенным шилом хвостом. Горизонтально наползает белый туман и ложится плоско, слепо и плотно. Даже близкие горы Бырранга кажутся просто пологими холмиками, да они такие и есть, невысокие по горным масштабам, несыпучие под ногой, как бы отвалы древнего рудника, заплесневелые слабым лишайником.
Лишившись вдруг привычного вертикального измерения, в тундре перестаешь ощущать размеры предметов, все здесь кажется больше, чем есть, чайка видится орлом, лемминг — волком, песец — оленем, вездеход вдруг мгновенно вырастет из точки, и даже звук от него обрушивается внезапно и сразу, это звук вдруг поворотило к вам ветром. Горизонталь так всевластна, что прогибы ее как-то скрадываются, в десяти шагах от реки уже не видишь реки, тундра кажется сплошной, слитной и ничто не может прервать ее даже на миг. А река — меж тем — широка, берега даже обрывисты, в белых очесах оленьей шерсти, реку переплывают гуси, их поток — поперек реки — бесконечен и тоже неостановим, они сейчас линяют, они временно потеряли маховые перья и не могут сейчас взлететь, они плоско бьют лапами по плоской воде, в которой плоско расплющено огромное солнце, их тысячи, не знаю — сколько, это какая-то гусиная лава, кажется — они сомнут и тебя, и лодку, их надо пережидать часами, они дома и не торопятся. И так же — мощной, плавной и бесконечной лавой — от горизонта до горизонта, бегут и бегут олени, все бегут и бегут…