Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Шрифт:
Одиночества спелый плод, я тебя бы проткнула шилом, знаю, знаю — гной потечет, знаю, знаю, что ты прогнило, не висишь уже, а свисаешь, не спасаешь, давно не спасаешь, от себя самого погибаешь, совершенное — будто шар, совершённое — как кошмар. И когда говорю с другими — не слова из меня вылетают, знаю, знаю, что — не слова, а круглые, как горошины, яркие такие, хорошенькие, совершенные в своей законченности, крошечные такие, крошечные о-ди-но-че-ст-ва. А люди, не зная, что это такое, на слова отвечают словами, отвечают просто словами, легкими словами и чистыми, наивными словами и быстрыми, — на эти шарики гноя, семена моего одиночества…
А ну-ка и я попробую. Беру чистый лист и пишу красиво:
«Я — хорошая, я — способная, литература
И еще раз. И еще раз. Нет, не действует. Видимо, не хватает Вашей веры, несравненный сэр, Вашего внушающего голоса, Ваших одобряющих глаз. Может быть — классного коллектива, чтобы рядом сопели, ерзали, грызли авторучки и всё вместе заряжались энтузиазмом. Может, нужно обязательно белый фартук, черную доску и портрет Эйлера перед глазами? Нет, при чем же тут Эйлер? Я ж — про литературу…
Опять идеализирую, что за натура, обязательно надо соврать и исказить правду жизни. Ведь там, в тундре, на шершавом столе, чисто ошкрябанном охотничьим ножиком, лежал вовсе не Аристотель, а — наоборот — Гегель. Но «Метафизика» для меня завлекательнее, в ней сугубо научный — современный — подход к явлениям бытия органически переплетен и слит с мифом, из которого прорастала тогда наука. И потому Аристотель для меня как-то ближе к тундре, как я ее ощущаю: чужеродность ее и всесилие уменьшают порою меня в моих же собственных глазах до беспомощной крошечности и исключительно для посильного самоутверждения требуют вдруг почти мифологических начал для объяснения простых, наверное, но непостижимых городскому разуму явлений природы, тамошнего мышления и быта. Отсюда — и «Метафизика», воистину: не соврешь — не проживешь.
Это мое уточнение напоминает поправку, которую мы в Мурманске получили некогда от нашего собкора по Мончегорску Вити Ежикова, когда я работала в мурманской молодежной газете, свято любимой. Витя Ежиков был нашей гордостью, он капли не брал в рот спиртного, в отличие от других собкоров, был въедлив в работе, неистребимо писуч, буквально заваливал редакцию своими материалами, тогда как из других наших собкоров их надо было вырывать клещами, любовью или угрозами, дотошен и педантичен. Даже просто глядеть на Витю Ежикова было приятно. Он был хрупок, невысок ростом, стерильно чист в аккуратно отглаженном своем костюмчике, вообще аккуратен, как статуэтка, его хотелось сразу же поставить в сервант и ежеминутно смахивать с него пыль, чтоб даже пылинками не порушить совершенства. В редакции он так невесомо и аккуратно опускался на расшатанный стул, что под ним, единственным, этот стул не кряхтел.
У Вити Ежикова вообще не было недостатков. Его только опасно было посылать в командировки в другие населенные места, поскольку — при полном отсутствии недостатков — у Вити была одна слабость: он любил иметь дело с чужими женами, хотя своя и хорошая у него тоже была, и его часто били грубые конкурирующие мужчины, в основном — мужья. Женщины нашего Витю любили — за доброту и хрупкость. По крайней мере, никогда и ни одна женщина в редакцию на него не жаловалась, а этот аспект воспитательной работы — разборы с дамами — был у нас тогда достаточно популярным, в газете сплошь были парни, средний рост — метр восемьдесят два, их жизнелюбие было нетерпеливым и частенько они бывали безответственны в своем нетерпении. С пострадавшими дамами разбиралась обычно я — как лицо незаинтересованное, владеющее диалектикой и по возможности справедливое. Но Витя Ежиков никогда не дал мне повода вмешаться в личную его жизнь, за что я до сих пор ему несказанно благодарна. Даже синяки его после рисковых командировок выглядели аккуратно, заклеены были чистым пластырем или скромно цвели по скулам добрыми комнатными цветами.
Так вот. Сперва Витя Ежиков прислал очередной материал типа «зарисовка». Он там повествовал о добротном передовике производства комбината «Североникель», хоть производство было вроде бы не основное, так как Витин герой на сей раз трудился на ниве подсобного хозяйства комбината. Не помню уж сюжетных перипетий, до которых Витя был большой охотник. Помню только, что для утепления образа и пронзительной читательской грусти там у Ежикова все время фигурировала кобыла Звездочка, к которой герой босиком выбегал в ночи и сорокаградусный мороз, чтобы прильнуть к ее, Звездочки, понимающей холке и обрести силу для праведной
Когда материал был уже в типографии, из Мончегорска пришло заказное письмо, надписанное аккуратным почерком Вити Ежикова. В конверте была одна фраза: «Уточняю — это не кобыла, это кастрированный жеребец по кличке Метеор». Хоть с типографией у нас давно сложились отношения свойские, — мы любили свою газету набирать своими руками, для чего исправно покупали наборщикам «маленькую», чтобы их полностью нейтрализовать, и, овладев шрифтовой кассой, творили свою газету, как нам того хотелось, если возникала вдруг дырка в полосе — диктовали стихи сиюминутного вдохновения сразу на линотип, а при большой дыре — могли тут же, по строчке с души, придумать сердцещипательный рассказ про незадавшуюся любовь, я до сих пор блаженно и радостно втягиваю ноздрями запах типографской краски от свежей газеты и только затем их, по-моему, и выписываю, — но перебирать материал мы не стали. Номер вышел, таким образом, с фактической ошибкой, но жеребец Метеор в суд на нас почему-то не подал. Фраза же эта, конвертная, надолго сделалась для нас масонским кодом — любая вопиющая несообразность мгновенно кодировалась между своими как: «Уточняю, это был жеребец».
Витя Ежиков, кстати, писал в то время, без отрыва от основных обязанностей, большой роман из исторической жизни. Но у нас в редакции абсолютно все писали романы, удивительно было бы, если б кто-нибудь не писал. Большинство потом бросило и занялось каким-нибудь делом. Но были люди упорные, например Вадим Саловеев. Вадим был рыхлый физически и как-то внутренне, с рыхлым и необъятным честолюбием, с рыхлой ответственностью, вернее — безответственностью, мы не раз ловили его на плагиате, когда, торопясь утвердиться в наших насмешливых по молодости и силам глазах, он передирал материалы из центральных газет, отдавая явное предпочтение «Комсомолке» (в этом как раз была его детская наивность, «Комсомолку»-то все читали) и сильно коверкая их собственными индюшачьими соплями, принимаемыми за живую образность, и полным разрывом всяких логических связей.
Вадим Саловеев был, пожалуй, единственным среди нас, кому работать на этой ниве было не нужно: нравственно противопоказано. Мы много раз хотели выгнать его. Но не выгнали. Жалели его тихую жену Тосю, которая вскормила его своей скромной учительской зарплатой, чтобы Вадим кончил институт, и верила в него, как магометанин в Каабу. Мы были — однако — непредусмотрительны, теперь Вадима Саловеева уже никому не выгнать. Только практическая его хватка не знала рыхлости, Тосю он преспокойно потом оставил, шустро женился, наоборот, на москвичке, заглянувшей в командировку за Полярный круг, перебрался в столицу и давным-давно пишет о космонавтах. У меня, может — единственной, поэтому по отношению к космонавтам, кроме вполне понятных высоких и уважительных чувств, в сердце подрагивает жалость. Я все боюсь, что наш Саловеев с ними бестактен, что он может ненароком обидеть даже и космонавта и что он обязательно передергивает, я же его знаю.
Одно время пыталась следить за его творчеством. С психологией как бы все было в порядке, только саловеевские космонавты думали всегда очень простенько и слишком прямо, словно пушистые цыплята, дружно бегущие по мягкому спорышу за мамкой-курой. Научная же осведомленность ставила в тупик. Невесомостью, правда, Вадим эмоционально овладел. Как я понимаю, это ощущение близко его жизни — он плавает бесконтрольно и без опоры, так что способен воспринять сложность ситуации. Но, вопреки обильным техническим выкладкам, у меня осталось ощущение, что он считает, будто двигатели в космическом корабле работают на керосине и, если керосин — не дай бог — вдруг кончится, корабль тут же намертво врастет в космический грунт. На писаниях Вадима Саловеева очень видно, как страшен в нашем деле разрыв между «что» и «как» и что жизнеспособно только равноправное двуединство, а нам почему-то так полюбилось это разрывать. И чем выше это «что» (то есть — о чем берешься поведать миру), тем важнее «как» (насколько владеешь ты ремеслом), потому что бессильное «как» необратимо искажает любое «что». У Каверина, «Художник неизвестен», здорово сказано: