Роман с простатитом
Шрифт:
Dijon…), в которых, ничуть не поступаясь царственностью, скользят лебеди. Вот и у них можно поучиться, и у котов, у дуба, у березы, у водорослей и камней: мудрость – добровольное опрощение, то есть умирание. Но не умирая не выживешь. Валуны, словно после ремонта, залиты известью чаек, покоятся, будто яйца в гнезде, в кошме многажды пересохших водорослей. В их приглушенной радуге – розовой, бледно-зеленой, фиолетовой, – если пожелается, я могу узреть тундру, на которой я так фанател когда-то. И в празднично-закисшем море, при перемене ветра потягивающем свинарником, я тоже могу расслышать мрачно-прекрасно-значительный аккорд. Я снова могу жаловать в прекрасное. Сдаюсь –
Вооружась словарем и верным морским разговорником, стараюсь подставлять солнцу свою паршивость. Ее уже почти не видно под загаром, хотя самая, так сказать, поверхностная глубь, я чувствую, по-прежнему, как нарзан, насыщена микроочажками воспаления. Но это не беда, ибо я мудр, а мудрость есть умение не вглядываться в вещи слишком пристально: если отрезать голову, я выгляжу тощим, но спортивным загорелым подростком. Работа меня увлекает, но одиночество все-таки добирается кончиками холодных пальцев до чувствительных зон, я дышу на них воспоминаниями о тех, кого люблю, – эти мысли уже не причиняют мне боли: я ощущаю на лице придурковатую улыбку и снова понимаю, что любовь – это радость, только редко удается ее распробовать, вкушая ее в горьком коктейле по имени “Расплата”. Но сейчас моя душа фильтрует правду в пользу настоящего – прагматичного. Кажется даже возможным, что мне повезет и я умру как-нибудь вот так, что и сам не замечу: хрр – и язык на плечо, а близкие либо меня переживут, либо я буду уже в маразме. Когда-то мне казалось страшно обидным умереть чего-то там не постигнув, чего-то значительного не высказав, а теперь я понимаю, что и постигать там нечего: иди-ка лучше подобру-поздорову, пока не передумали.
Вдали беззвучно проходит огромный белый корабль – так медленно, будто вовсе не движется. Но когда, вновь пробужденный к жизни своим испанцем, я поднимаю голову, его уже нет. Во время новой зарядки твержу составленные английские фразы. Работа давно уже не ввергает меня в безумие, но все же, вытираясь после упоительного душа (я нарочно всю дорогу шагаю по солнцу и единым духом взлетаю на второй этаж), я, задумавшись, однажды едва не отломал себе палец, дня три потом болел. На обед у меня пакетный суп “Пекин – Петербург” с макаронными буклями и порошковое пюре с набухшими кружочками нетленной копченой колбасы, прежде дотла съедавшейся коммунистами. Это вкусно до чрезвычайности, ибо мне известен один кулинарный секрет: есть через два часа после того, как проголодаешься. И вставать слегка голодным – тогда клещи не сомкнутся.
Море – сплошное сверканье. Но мое окно защищено собором. Я растягиваюсь в тени собора под легкой простыней. Сытость уже налилась. Дома, когда мама звонит мне с работы, ее первый вопрос: “Ты ел?”, и я иногда развлекаюсь тем, что опережаю ее:
“Ты ела?” – это всегда ее смешит. И Соня… Да все хорошие женщины, с которыми я имел дело, стремились меня накормить. И не потому, что путь к моему сердцу лежит через желудок, – они прекрасно понимали, что он лежит только через сердце, но это был знак любви, и знак, клянусь, куда более человечный, чем тот, что мы почти сумели навязать миру, – эрекция.
Теперь нам и самим не выйти из-под собственного ига, не перебраться через собственный шлагбаум. Вот и здесь меня уже слегка беспокоило то, что Он недостаточно беспокоит меня: в единственном тут сером штукатурном переулке мне попалась маленькая железная дверь в стене – секс-шоп. Я был еще не безнадежен, я заглянул туда, но роскошные журналы я листал не только с неловкостью (приказчик все желал мне услужить), но и не без уныния. Просто девок я вообще миновал, как гинеколог с тринадцатилетним стажем, слегка задержался на двуполой мулатке
(Антону еще расти и расти), с чисто спортивным интересом пробежался по напыщенным самцам, – ничего особенного, у нас на
Механке был мужик – в стакан не влезал, – ну, секс с животными: пес, развесив язычище, с любопытством к чему-то приглядывается, не обращая внимания на изнемогающую в его объятиях хозяйку, целый сюжет с продолжением – три голые девицы загоняют в сарай упирающуюся поню… покатались мы на пони – это маленькие кони.
Целый журнал многослойных толстух – вроде той, в психушке, – и все равно Он мне ни разу о себе не напомнил. Зато теперь я вспомнил совет из газеты “Час пик”: знаете, что бывает, если не доить корову? – вот и раздаивайтесь, господа.
“Просто баба” – без лица – всегда производила на Него неотразимое впечатление, но теперь Он, казалось, перенял мою брезгливость к неодушевленной плоти. С чувством совершаемой не очень крупной гадости я рискнул предъявить Ему несколько фотографий – “лиц”, с которыми меня когда-то связывали нежные отношения, доведенные или не доведенные до конца… фу, до чего фрейдичен наш язык. И – о чудо! – Он немедленно потянулся тоже выразить им свое расположение. Невозможно было поверить, но теперь именно Он претендовал быть индикатором души: стоило мне убрать нежность – и Он не желал даже взглянуть в сторону самых свежих, не свежих, но лакомых или вычурно сервированных блюд.
Интересно, вывезла бы нежность, если бы я узнал, что она – это он, с обрезками мошонки? Чувствую – вывезла бы. Когда-то давно в детской больнице я, как всегда с сумасшедшинкой, влюбился в безногую женщину. Мы каждый день сидели друг против друга, проверяя уроки у наших киснущих дочурок, и я, таясь, поглощал глазами, как она бережно уравновешивает у стенки костыли, поправляет чистенький кокетливый беретик и поестественнее устанавливает руками свои протезы в отглаженных брючках и лакированных туфельках, и если бы телепатия хоть чего-то стоила, она бы непременно поняла, что никакая маскировка не нужна, что я готов припасть на колени и целовать, целовать, целовать ее нежные глянцевые культи, пока она не поверит, что я люблю их еще мучительнее, чем ее таинственные глаза и божественную линию шеи, склоненной в материнской заботе.
Но прежде нежность Ему мешала, а теперь… Впрочем, без ласки и корова плохо доится. Я взбежал по откосу, не заметив, что он обрывается в пустоту, и взлетел над огромной геометрически расчерченной долиной – но я сумел удержаться от испуга, зная, что в следующий миг уже засну. Блаженное получасовое пробуждение
– если бы не испанец… Мутноватый “Product of France”, душ, неподкупная зарядка, вращения на грани допустимого ножницами, я уже могу шесть-семь раз подтянуться на душевой перекладине – нитки потрескивают, но держатся. Мой фиолетовый рубец по-прежнему ничего не чувствует, но ведь и волосы, ногти… А все равно мои.
Чашка растворимого кофе с сухими сливками (все упаковано мамой) – не столько для удовольствия, сколько для свободы: мол, и я что-то себе позволяю. Ну а для медицинских надобностей я глотаю воду – здесь это не страшно. С удивлением обнаруживаю, что напеваю за работой, – когда это было в последний раз?..
В нерастраченной дымке сладкой очумелости иду бродить по заграничному фильму – современному или историческому, шлифуя завтрашнюю лекцию, но мысли то и дело утекают и плывут по просторам моего скафандра по воле внутреннего Хаоса, на этот раз почему-то обратившегося ко мне своей добродушной личиной.